Свидание с Бонапартом
Шрифт:
Не могу сейчас описать всех ощущений, хотя тому каких-нибудь три дня. Туман застилает память… Впрочем, запомнился теплый, еще апрельский сюртук на Тимоше… гладко выбритое, землистого цвета улыбающееся лицо… и странный, неведомый запах, стремительно распространявшийся по лестнице… Чем ближе мы сходились, тем он становился сильнее, он проник в комнаты, в гардеробную, и когда мы позже сидели за столом, его источали хлеб и молоко; вязкий, неотвратимый, пропитанный отчаянием запах сырого каземата, запах распада и гибели и человеческого унижения, наспех сдобренный стыдливым французским одеколоном.
Не дай вам бог вдохнуть его хотя бы однажды…
Часть четвертая
«С-Петербург, августа 14, 1926.
Любезный Игнатьев!
Надеюсь, ты добрался благополучно и нашел своих в добром здравии.
Теперь, когда все позади, признаюсь тебе, что за эти несчастные полгода мне пришлось пережить, пожалуй, поболее, нежели за все предшествующие годы. Ты спросишь, почему? А вот почему. Какие бы у нас у всех ни были различные мнения
Застольные споры давно закончились, а вместо них вступили в дело власть, закон, сила. Я честно и благородно всегда отстаивал свои убеждения, и это не то что я с ними заигрывал и лицемерил, а пришла пора – и пошел противу них, и они не могут обвинить меня в лукавстве. И это я тебе говорю потому, что ты и сам утешил меня тогда, по дороге в Петербург, сказав, что ни у кого не может подняться на меня рука и ты меня понимаешь, потому что лучше все как оно есть, нежели братоубийство и дурной пример для наших людей. Бог свидетель, я не хотел им зла, они сами упрямо выбирали по своему вкусу, но в том, что именно мне суждено было им противудействовать, я вижу трагическую и несправедливую насмешку судьбы!
Ты сказал, что простил меня. Я тебе верю. Если бы я усомнился в твоих словах, я не стал бы тебе писать. А теперь мы остались вдвоем.
Надеюсь, ты отошел немного и сумел все осмыслить и уже не похож на того удрученного арестанта, каким выглядел по дороге в Петербург и затем, входя в ордонакс-гауз, так что сердце у меня переворачивалось, а сделать я для твоего облегчения ничего не мог. Скажу тебе по совести, выглядел ты, брат, неважнецки и на меня глядел с осуждением, хотя вскоре убедился все-таки в моей незлонамеренности. А когда я провожал тебя обратно из Петербурга после неопасной твоей, недолгой отсидки, ты был уже совсем другой, и помнишь, как мы обнялись? Я помню: по-братски, по-гвардейски.
После твоего отъезда во мне вдруг все переменилось. Захотелось, любезный друг, на волю, к черту, к пенатам. И раньше влекло, но как-то ненатурально, несерьезно, а тут дрогнул и будто прозрел. Да что ж это такое, подумал я, сколько же можно тянуть эту пышную лямку? И теперь кровь из носу, я вырву отставку зубами и укачу к своим деткам на вольные просторы.
Я рад за тебя. Как хорошо, что ты на воле. Бог не допустил несправедливости. Забудь этот дурной кратковременный сон. Как выйду в отставку, сразу прикачу к тебе и не должен буду никуда торопиться, и уж тогда всласть наговоримся, повспоминаем и помянем… Скажи Варваре Степановне, что я влюблен в нее с той поры, как встретились в лесу, а уж Лизочка твоя – просто ангел.
Трижды обнимаю тебя
твой Пряхин».
«С-Петебург, октября 21, 1826 года.
Разлюбезнейший Тимоша!
Ответа от тебя пока не получил, но терпеливо жду, будучи знаком с капризами нашей почты. Полагаю, что вы с Лизой осуществили свои сладчайшие намерения. И то дело. Бери пример с меня: жду шестого наследника, а первые пятеро живы-здоровы и полны бодрости. Пусть они живут в довольстве, не зная моего полунищего детства и отрочества. Мне бы, конечно, дождаться твоего письма, но я не утерпел, потому что однажды, перебирая свои давнишние бумажки, нашел несколько, имеющих к тебе отношение. Конечно, это не изящная литература, бог не дал, но все же живые дневникрх твоего старого друга Пряхина, в которых он бесхитростно запечатлел несколько дней из славного нашего совместного прошлого. Читай, смейся и грусти.
Теперь уж все в былом и как бы его и не было вовсе, а все же, что там ни говори, оно наша жизнь, не выкинешь. Натурально, я читал все это и досадовал, что недостало терпения записывать все подробнее и на протяжении всей кампании, да что ж теперь кулаками-то махать? Я сам перечитывал эти заметки, смеялся и плакал, ей-богу, и все время ты стоял предо мною: то тот самый, из тех времен, совсем еще мальчик, насмешливый и порывистый, готовый даже на сумасбродство, ежели оно показалось тебе благородством; то этот, нынешний, взрослый муж, познавший даже каземат и многое другое, а главное, понявший, что в государстве надо жить, исполняя его законы, а иначе случится анархия и черт знает что…
Ты помнишь, как мы с тобой обнялись? Трижды, по-братски, по-гвардейски, ведь теперь нас осталось двое.
Нынче дела мои с отставкой движутся постепенно в нужном для меня направлении. Слава Богу! Скорее бы! Зачем мне это все? Все эти погоны, воротники с обшлагами, аксельбант и прочее? Я же видел, как срывали погоны на июльском плацу и шпаги ломали над головами… Вот и выходит, грош цена всему этому. Конечно, я многого лишусь, и прежде всего полковничьего жалованья, да но ведь и трат пропасть, ибо, покуда своих кровных не вложишь, в гвардии не проживешь. А мне ли тягаться с Бобринскими да Зубовыми? У себя в деревне я и сам что твой князь, да и люди мои меня любят; да и Петербург опостылел после всех известных тебе дел.
Ну ладно, брат, читай и смейся, да не насмехайся надо мной: от чистого сердца посылаю, писал как умел.
…Раштат, 1 генваря, 1914
Боже, благослови начало нового года, осчастливь мир Твой миром, возврати нас со славою в объятия к родителям и сыновьям нашим…
Об том я молился, проснувшись.
Вчера около двенадцати часов ночи, только я уснул, как Демьянов прислал
Обедали в здешней картинной галерее. Слухи: действительный камергер Жеребцов везет государю ключи от Данцига. Натурально, все пили и за это, ибо гарнизон Данцига во главе с Раппом сдался и все там забрано.
Мороз держит. Переправы через Рейн нет. Мы обедали, обедали, и обед постепенно перешел в ужин – вот и вся наша жизнь. Тимоша Игнатьев пьет мало, и, может быть, потому вокруг него все вертится, а может, его темперамент возбуждает всех, а может, молодость. Во всяком случае, он шалит, шутит, и все смеются, а умолкает – все пьют, и он среди всех как у Христа за пазухой… И, когда начались всякие разговоры о том о сем, чего я так не люблю, ну, всякие там сравнения нашей и французской жизни и всякие революционные прелести, я сказал, мол, чего же тут хорошего и так далее… Тут все на меня напустились, но без злобы, а Акличеев сказал: «Господа, не трожьте Пряхина, у него сын родился». – «Вот именно, – сказал я, – сын родился. Мне его надобно кормить, а на революции у меня надежд нету». И Тимоша, конечно, первый загорелся, но тут, слава Богу, Райнхильда его поманила, что ли, и он выскочил из-за стола со взором, годным для атаки… В сердечных увлечениях он пылает, будто в сражении, а вот под Веной, когда поскакали на французские позиции, я глянул на него – лицо у него было вдохновенное, как перед любовным свиданием. Я ему после сказал даже: «Тимоша, нельзя так возбуждаться, в атаку идучи. Хладнокровие прежде всего. Поверь старому вояке…»
Раштат, 2 генваря
Подумать только, еще совсем недавно отступали мы с проклятиями по русской равнине, а нынче так, будто бы между делом, берем вражеские крепости. Не буду хвастать, что это легко. Жертвы сильные, но какое сравнение с прежними временами!
Вечером все-таки завалился к Демьянову пить чай и пунш с ромом и слушать всяческие надоевшие споры меж двумя несогласными партиями. С одной стороны, майор Акличеев, душенька наш, насмешник, но умница и толстяк, полковник Кикин, капитан Зубов и Тимофей Игнатьев и еще разные, а с другой – сам Демьянов, который не столько спорит, сколько сталкивает всех лбами, подполковник Шефлер, полковник Платов… Ну и, конечно, у Тимофея в его восемнадцать лет голова забита всяким вздором. Я же молчу и слушаю, потому что акличеевская партия провозглашает истины красивые, но пагубные, а ее противники пекутся о вечном, хоть и не всегда радостном. Разговоры тянутся, покуда чай, как говорится, в самом начале, а уж потом начинается жеребятина.
Пришел домой, писал по обыкновению письма батюшке и домашним. Дай бог, чтобы этот год был мне счастлив благополучным возвращением домой и общим всей Европы спокойствием.
Раштат, 3 генваря
Обедали сегодня и ели пирог у Тишина. Произвели его в именинники, так, для смеху, и под это дело не пожалели шампанского.
Вот только что воротился от Тишина снова. Там подзакусили немного, выпили пуншу, и уже ужин не под нужду. Перед сном вдруг вспомнилась та калужская атаманша в лесу у костра… Какие у нее были глаза! Оказалось, соседка Тимофея. Вот наши-то женщины каковы!…
Раштат, 4 генваря
Тут мы неплохо прижились с пуншем, с шампанским и всяким прочим, но предстоит ведь двигаться и сражаться, вот только мост через Рейн наведут. Тогда споры затихнут, восемнадцатилетняя Райнхильда исчезнет с глаз долой: и толстые ее губки, и кривые зубки, и шепот по углам, и намеки… Она знает, что мы временные, вот и липнет и оживляет немного наш армейский быт своим нехитрым милым кокетством.
Помнится, как та смеялась, московская француженка, когда я выздоровел и жили мы в саду каком-то среди птиц почему-то… Полное безумие. Луиза Бигар. А была она свидетельницей моего позора, промывала стыдную рану на моем драгунском афедроне, и лицо ее при этом было сосредоточенное и строгое. Теперь я говорю: был ранен злоумышленником в бедро, да какое бедро? Просто в зад вилами… и молодая француженка, созданная для наслаждений, терла мой зад спиртовой тряпочкой! Этого забыть нельзя!… Если доберемся до Парижа, буду ее искать. Отчего она в ту московскую ночь была так непреклонна! Рана ли ее моя отвратила? Уж будто и впрямь была строга.
Завел о ней разговор с Тимошей, но он отмолчался.
Раштат, 5 генваря
Вчера капитан Зубов угощал всех жареным гусем с капустой по-нашему. Честно говоря, немецкие и бельгийские походные деликатесы порядочно приелись, и Зубов решил нас всех побаловать. Ну, при этом, как водится, началось с водки, а после все перемешалось – шампанское, мозельское, а в довершение пунш, ром. Глаза у всех горели, а языки были как бы и не свои. Мороз отпустил, пошел снег, и можно наконец восстанавливать переправу, и это всех тоже, конечно, подогревало.
Зубов неожиданно пригласил дам к столу, так что мы несколько разбавились и подтянулись. Была хозяйка дома с дочерью, с Райнхильдой, и хозяйская сестра Ильза. Хозяйке лет под сорок. Она миловидна, но холодна, соломенная вдова и все такое. Ильзе примерно двадцать три – двадцать четыре, с хорошим бюстом, хохотушка и не прочь поддерживать опасную беседу, но, как заметил майор Акличеев, эти хохотушки обычно труднодоступны, как альпийские перевалы, их простота мнимая, а темперамент – одна видимость. Иное дело Райнхильда: она кокетничает исподтишка, подкалывает незаметно, но глубоко, глазки прячет, а сама иногда стрельнет из-под ресниц наповал.