Свидетельство
Шрифт:
— Социал-демократы… «ц» — а не «с». Понял? Соц-дем, социал-демократы… Так нужно говорить, — закончил Ласло, подчеркивая букву «ц».
— Я-то лучше тебя знаю, как говорить!
— Ну чего ты упрямишься? Соц-дем, говорю я тебе. Не давай ты повода для насмешек этим нашим…
Все же Сечи обиделся, передразнил Ласло:
— Ты вон и «Фор'yм» называешь «Ф'oрумом». Для вас, умников, это очень важно!
— Для меня это не важно! Но я не хочу, чтобы над тобой хихикали из-за таких пустяков — неужели ты не понимаешь? Да перестань ты терзать шляпу, дай ее мне… Опять все сначала!
Но теперь Сечи уже из упрямства не хотел давать Саларди шляпу.
— Кому не нравится, пусть не смотрит, — бросил он и
Наконец демонстрация двинулась. Но случилось это так неожиданно, что задние едва успели построиться и разобрать составленные к стене флаги, плакаты. Хвост сильно отстал, пришлось подтягиваться, догонять передних бегом. Колонна, несколько часов назад такая красивая, обретала свой прежний вид лишь с большим трудом. Но, придя в движение, люди как бы повеселели, оживились. Даже песню затянули: «Стройный тополь, стройный тополь высоко растет…» Эту песню знали все, и она хотя с запозданием, но покатилась дружно, по всей колонне.
Впереди шла молодежь, все в белых рубашках, неся по очереди головной транспарант района. По бокам колонны шагали распорядители с красными повязками, в голове — руководители обеих рабочих партий района…
Ослепительно сияло солнце, и в его сиянии не казались такими страшными руины, таким уродливым самолет, врезавшийся во фронтон дома на улице Аттилы, такими удручающими, повергающими в отчаяние обломки мостов на Дунае. Майское солнце! Оно совсем не похоже на знойное солнце лета, что льется с неба золотым, обжигающим ливнем. Майское солнце спокойное и теплое. Неподвижное небо опрокинулось на землю светящимся изнутри хрустальным полушарием. В такие дни остро ощущаешь, что воздух действительно существует, каждый раз заново открываешь для себя, что живешь в этой легкой, но все наполняющей субстанции. Словно рыба в глуби вод. Только эта субстанция еще чище, светлее, бодрее воды.
Весь мир в этот день соткан из золота и синевы. Синева — это небо с сероватой кромкой и сияющим, словно прозрачным верхом. А золото — это земля. Но золотом отливают и воды Дуная, и стены домов, щербатые крыши, камни мостовых и молодая, липкая листва деревьев, и глазки гравия в штукатурке зданий. А между синью неба и золотом, земли — пестрое людское море, окутанное колыхающейся вуалью песни, в ярких маках флагов и знамен — красных и красно-бело-зеленых…
Переправа по мосту через Дунай не обошлась без приключений. Шедшие в голове демонстрации юноши и девушки всю дорогу никак не хотели слушаться команд Жужи Вадас: «левой-правой». Но стоило им ступить на дощатый настил моста, как они будто осатанели, почуяв силу ритмичного шага, и радостно зашагали в ногу: многоэтажное бревенчатое сооружение на тяжелых плотах пришло вдруг в движение, заходило ходуном влево и вправо. Затрепетали, напрягаясь и растягиваясь, стальные канаты, заскрипели бесчисленные сочленения.
— Идти не в ногу! — закричал кто-то из служивших в армии.
— Сбить шаг! Не в ногу! — подхватили полицейские и распорядители.
Но разве молодежь послушает! Они будто даже обрадовались, увидев, какая они сила — даже мост, того и гляди, рухнет под их шагами. Толпа в страхе замерла, застыла на месте, словно очутившись в заколдованном замке.
Но ничего не случилось, и в конце концов маленький эпизод только еще больше приподнял настроение. После будайских руин приведенные в порядок крыши Пешта, застекленные окна, новенькие витрины магазинов, развевающиеся знамена и бесконечное множество украшений на стенах домов: ковры, плакаты, гигантские портреты — все это произвело на них приблизительно такое же впечатление, как на деревенского бедняка, — богатый городской храм с его золотым и серебряным блеском, запахом ладана, нарядными кружевами и торжественным гудением органа. И полиция вся в форменной одежде, в белых полотняных кителях старого покроя — со стоячим воротником, или нового — с открытым, отложным, но в форме! Между площадями Геллерта и Кальвина уже ходил автобус. Один из них стоял как раз на площади Кальвина, когда они проходили через нее, — красный, громадный, с тупым, круглым носом, весь в цветах и флажках, — первый и пока еще единственный будапештский автобус! Демонстранты громко крикнули ему «ура», а потом таким же громким «ура» встретили и «шестерку» — украшенный цветами и флагами трамвай на Большом кольце.
В последующие годы во время первомайских демонстраций трамвай на пештских улицах не ходил. Но в тот раз, в самый первый Первомай, в том и состоял праздник, что трамвай пошел! Медленно и все время — нужно, не нужно — трезвоня, он словно прогуливался от площади Борарош до площади Маркса, самый настоящий, желтенький, мирного времени «шестой». Столько раз проклятый, руганный-переруганный, — и такой всем милый «шестой»! Люди щупали его бока, прыгали в него, гроздьями висели со
Коммунисты выкрикивали свой лозунг: «Хлеб, земля, свобода! Смерть фашистам!» Социал-демократы: «Работы и хлеба! На виселицу фашистов!» — лозунг, немного устаревший, потому что работы было вдоволь и уже не человек искал работы, а работа искала людей, способных выполнять ее. Но это был всем памятный лозунг, с тех пор как и пятнадцать лет назад шли под ним рабочие демонстрации. А главное содержание его теперь: «Смерть фашизму!» — было понятно всем. Люди повергнутого в руины города, растоптанного гитлеровским сапогом, разграбленного нилашистами, — сотни тысяч, полмиллиона людей, толпящихся на его улицах, — в едином порыве кричали фашизму: «Смерть!», «На виселицу!»
Было много тележек, нарядных, разукрашенных. В колоннах некоторых районов люди, казалось, для того только и собрались, чтобы везти, толкать, тянуть тележки. На тележках были укреплены заводские значки, могучие картонные модели станков и продукции заводов; политические символы — флаги со звездой, рабочий с молотом, огромные, в дом высотой; карикатуры — Гитлер на виселице, фашизм в гробу; «живые картины», олицетворявшие взорванные мосты, погибший город; антифашистские пароли. И повсюду оркестры — с начищенной в честь праздника медью труб!
Уже одно то, что все вышли на улицы празднично одетыми, нарядными, было необычно и весело. Вдруг исчезли лохматые бороды, нечесаные, до плеч отросшие шевелюры. Не видно было ни одной женщины в грубых, неуклюжих мужских брюках. Приодевшись в нарядные юбки, блузы, пестрые летние платья, все они сделались вновь красивыми, молодыми, привлекательными. И лица их были чисты и волосы в порядке. И эти простые платьица из жатого ситца сейчас казались всем богатыми выходными нарядами — куда более соблазнительными и эффектными, чем представлялись в довоенные времена шикарные бальные туалеты. Даже старый Андришко щурился, словно от солнца, и, не стесняясь ни жены, ни дочки, глядел, вертел головой из стороны в сторону, то и дело приговаривая: «Посмотри-ка, а Жужа-то, Жужа какова! Ну и ну!» — и глаза его восторженно горели. Клара Сэреми специально сшила себе платье, красное с белым горошком — под цвет косынке Женского демократического союза. Оказалось, что у нее талия, будто у осы! Но и кроме нее, — всем это впервые бросилось в глаза, — сколько хорошеньких женщин в районе, сколько прелестных девушек! Даже Гизи Шоош и та с зарумянившимися на солнце лицом и руками удостоилась восторженного возгласа Андришко: «А эта хоть и мне под пару!» И, подмигнув, старик покосился на свою жену. А та весело корила его: «Ах ты старый бесстыдник!» — смеялась, но на всякий случай покрепче держала его за руку. Она была маленькая, хрупкая и смуглая, но зато голос у нее был такой красивый и такой сильный, что все просто диву давались: откуда в таком крошечном создании столько силы! А сколько песен она знала! Дочке Андришко, Еве, было уже восемнадцать. Ева пошла в отца: крепкая, ширококостая, коренастая — и очень хорошенькая.
Впереди, в косынке горошком, в белой блузке и черной юбке, шла жена Сечи. Она шагала рядом с мужем, маленькая, серьезная, мало говорила и почти не пела. Может быть, потому, что соседкой ее оказалась Клара Сэреми? Актриса была мила, говорила ей «ты» и «моя дорогая», но обеим скоро стало ясно, что говорить им друг с другом не о чем.
К одиннадцати часам стало совсем тепло. Люди сбросили пальто, вязаные свитеры. Ласло тоже мог успокоиться: Сечи снял с головы свою фетровую корону. Впрочем, глаза Ласло все время искали Магду. Утром он видел ее мельком. Они поздоровались, перекинулись несколькими словами, и Магда, показалось ему, после редких и коротких официальных встреч в течение стольких дней охотно провела бы этот праздник с ним вместе. Но тут Ласло закрутился в водовороте дел, треволнений, огорчений, а потом и ему вместе с остальными руководителями пришлось шагать впереди колонны. Разумеется, Магда могла идти здесь, с ним рядом. Как секретарю Национальной помощи ей тоже полагалось место среди руководства района. Однако Ласло сначала забыл пригласить ее, а затем и вовсе потерял из виду. Да, вероятно, она и сама предпочла остаться среди своих подружек по Женскому союзу, чем идти в одном ряду с Кларой Сэреми, женой партизана Капи и… О, как злы людские языки! Но Магда никогда, наверное, не забудет, как она носила ей воду. Правда, она вслух не вспоминала об этом, но и забыть не могла — ни их уговора, ни обмана. А Ласло не знал, где она идет…