Свободная любовь
Шрифт:
Май 1945 года, Берлин, за два дня до объявления окончания войны: «Мы так можем много доставить счастья друг другу когда мы прижаты друг к другу, когда мы вместе, когда ты моя, что кощунство не делать это без конца и без счета. Ох как я отчаянно стосковался по тебе и с какой тоской и радостью я вспоминаю твое тело. Я тебя люблю Валька, и мне сегодня ничего не хочется тебе писать больше. Сейчас еще рано – чуть рассвело, уезжаю на два дня на передовые <…> – а сейчас как будто держу тебя в руках и яростно ласкаю тебя до боли до счастья до конца и не желаю говорить ни о чем другом – понимаешь
Как чисто и сильно выражена страсть. Как много настоящего, мужского, человеческого открывают эти строки в том, кому принадлежат.
Дело двоих. Это так. И жест Симонова, жгущего листки, на которых это написано, благороден и понятен.
Но то, что они – вопреки огню – остались…
Ничего не бывает случайно. Любовь побеждает не только смерть. Она выжигает дрянь, сплетни, злословие.
– Маша, вас больше всего оскорбило появление вот этой эпитафии, а скорее, эпиграммы, «…моя и многих верная жена», якобы написанной Симоновым?
– Да. Зная отца, я ни единого мгновенья не сомневаюсь, что он никогда бы не мог позволить себе сделать это. Я догадываюсь, кому, какому острослову это могло принадлежать. Но не отцу. И повторять сегодня эту грязь – оскорблять память Серовой.
– Забудем об этом. Маша, эти письма относятся к тому времени, когда они были вместе. А когда расстались, они уже не писали друг другу?
– Писали. Но это совсем другие письма. Я никогда не стану о них говорить. Уже я появилась у них в 1950-м. В письмах до 50-го видно самое лучшее, что было в отце. 50-й – это рубеж. Он был один при ней и совершенно другой, когда они расстались в 1957-м. Он стал человеком власти, понимавшим и принимавшим власть более, чем следовало бы, как мне кажется, и это тоже не могло на нем не сказаться.
А потом… Ну, отдать ребенка в чужие руки, запретить матери его видеть…
– Вас отдали бабушке, маминой маме, актрисе Клавдии Михайловне Половиковой?
– Да. И там была совсем другая атмосфера. У мамы полная искренность и честность. Я даже думаю иногда: ну будь она хоть чуточку похитрее!.. Но она была такая, как есть. И в этом ее талант. А у бабушки и обман поощрялся, и ложь, даже воровство… Да, вот так. Настаивали на том, что мама больна, поэтому ей нельзя доверять ребенка…
Маша унаследовала искренность матери.
В набросках к будущей книге Маша напишет: «…помню смутно тепло и нежность, лучистые глаза на уже немолодом лице, которое неумолимо превращалось в искореженную временем и болезнью маску. Я не столько знала ее, сколько чувствовала ее душу. Но все-таки из двадцати пяти лет нашей с ней жизни, с моего рожденья до ее ухода, в общей сложности наберется десять лет, которые были отпущены мне, чтобы я жадно впитывала ее в себя. Но я не впитывала, предпочитая школьных подружек ее обществу. Стыдясь ее болезни, я боялась быть с ней на людях, сторонилась тех, кто ее хорошо знал. Я прогоняла ее, когда вдруг среди ночи она будила меня, чтобы рассказать что-то. Мне невыносимо было видеть ее лицо. Но были и другие – редкие дни, когда ей удавалось гасить свою боль-болезнь, когда мы дружили, она строила планы и – очень редко и скупо – вспоминала…».
Симонов разлюбил Серову враз, резко, так же, как
Из воспоминаний актрисы Инны Макаровой: «Мне кажется, я все еще слышу в трубке ее возбужденный отрывистый голос. Она сдерживается изо всех сил и говорит с хладнокровным отчаянием пьяного человека, пытающегося сохранить невозмутимость, не взорваться потоком слез или проклятий. Похоже, она все еще пытается что-то доказать. Кому? Мне, себе, ему?..»
– Почему же Константин Михайлович не брал вас к себе, в свою семью?
– Как-то раз я спросила, почему. Он ответил, что, когда завел этот разговор, Лариса Жадова, его жена, сказала: «Ты можешь поручиться, что Валя у нас не появится?» «Я поручиться не смог, – сказал он. – И больше этот разговор не возобновлялся». У них было две девочки: их общая дочь и дочь Ларисы от брака с поэтом Семеном Гудзенко, они оберегали девочек от дурного влияния. Ларису тоже можно понять…
– Вы, Маша, всех понимаете… А где мама похоронена?
– На Головинском кладбище. Прах отца развеян в Белоруссии под Могилевом, на Буйничском поле. Он описал это поле в романе «Живые и мертвые».
– Вы ездили туда?
– Мы все ездили, и брат Алеша, и сестры.
– Вы дружите со сводными сестрами?
– Да. Вот все вместе смотрели бюст Константина Михайловича, который сделала скульптор Нелли Ганрио. Не знаю, удастся ли выкупить, большие деньги, а их нет…
– Вы любили его?
– Я всегда его побаивалась. В школе на педсовет родителей вызывали – я его боялась как огня. Он никогда не повышал голоса, но для меня это его закаменевшее лицо и тихое грассирующее «р»… Я готова была провалиться сквозь землю. Но другие вещи… честь, достоинство, благородство… я такого ни в ком не встречала. Знаете, я неверующий человек, хотя крещеный. Моя молитва – его стихи. Я молюсь его стихами.
– Необыкновенно. Необыкновенная жизнь. У вас, я имею в виду. Быть дочерью Серовой и Симонова!..
– Я просто была трусом. От трусости – не подойти, не спросить о чем-то, о чем теперь уже не спросишь… из страха вызвать раздражение. Он был закрытый, сухой человек. Только один раз в нем прорвалось, когда приехал в роддом, где я родила сына, Алешу, – огромные голубые глаза, блондин, а папа всегда хотел вот такую дочку. И вдруг я увидела моего отца, который для меня всегда как аршин проглотил, а тут такое счастливое лицо!..
– Маша, не ругайте себя. Оттого, что вы не узнали каких-то фактов. Есть нечто, что над фактами. И теперь с вами происходит гораздо более важная вещь, если вы молитесь стихами отца и не расстаетесь с образом матери. Говорят, что писателя надо судить по самому высокому, что он сделал. Но и человека стоит судить по самому высокому, по тому что заложил в нем Господь. И эти сожженные письма – слава Богу что вы их сохранили. Так надо было.