Свободное падение
Шрифт:
– Но я уже три раза, Фил… как ты не понимаешь! Не могу я больше!
Фил выговаривал мне из темноты, но ненапористо, осторожно, расчетливо – по-братски.
– Ладно. Помочиться не смогу. Могу плюнуть.
Я пошел назад сквозь горячий воздух, и бронзовый орел не удостоил меня вниманием. Ночь уже наступила, но кругом было скорее светло, чем темно, – достаточно светло, чтобы видеть балясины из резного дуба по обе стороны прохода, ковровую дорожку, выложенный на полу из черного и серого камня узор. Я встал, насколько осмелился, ближе к первой ступени; во рту у меня было сухо, и я невольно благодарил за это небо. Исступленно и законопослушно я хватался за надежду на осечку.
Я наклонился вперед, вокруг плыли зеленые огоньки. Я громко прочистил горло – чтобы Филип слышал.
– Тьфу! Тьфу! Тьфу!
И вдруг справа взорвалась Вселенная. В правом ухе ревело. Ракеты, каскады огней, огненное
– Ах ты поганец!
Я машинально пытался встать на ноги, но они подкашивались, и я снова рухнул – под взглядом страшного глаза. Сквозь пение и рев до меня донесся лишь один естественный звук: бах. Ба-бах.
Потом меня волочили по каменному полу, и сноп света, бьющий из страшного глаза, плясал на резном дереве, книгах и сверкающих тканях. Служитель протащил меня через всю церковь и, только доставив в ризницу, включил свет. Я был взят на месте преступления. Но не сумел блеснуть ни наглостью, ни твердостью духа Черной руки, когда его разоблачили Секстон Блейк и Тинкер. Потолок и пол все время мешались, не давая мне определить, где верх, где низ. Служитель буквально загнал меня в угол, а когда отпустил, я мешком костей рухнул у стенки. Жизнь внезапно перестроилась. С одной стороны моей головы она звучала громче и страшнее, чем с другой. Справа передо мной открывалось небо в звездах, с беспредельной скоростью и отдаленным шумом совершавших свой путь. Беспредельность, тьма, космические дали завладели моим островком. Остальное – земная жизнь – включало лампу, деревянный ларь, белые стихари на распялках и медный крест – всё, видневшееся сквозь арку, за которой был свет. Весь этот мир ужаса и разящих молний оказался не чем иным, как церковью, убранной к вечернему богослужению. Я не поднимал на служителя глаз и не помню его лица; видел только черные штанины и сияющие башмаки; в любой момент я мог, отделившись от пола, шмякнуться о потолок у единственной электрической лампочки. Из-под арки появилась леди в сером с охапкой цветов, и служитель стал разливаться перед ней, называя «мадам». Они говорили обо мне, а я уже сидел на низкой скамеечке, вперив в эту «мадам» один глаз, а рассматривая Вселенную другим через дырку, пробитую в моей башке. Смотритель сказал, что я не один такой. Что-то надо делать. Ему нужна помощь – вот же до чего дошло! – а церковь необходимо запирать. Леди в сером, оглядев меня через океаны и континенты, заявила, что решать должен приходский священник. Смотритель открыл очередную дверь и поволок меня по гравию в темноту. Всю дорогу он бубнил, что по мне розга плачет и, будь его воля, он бы меня угостил всласть, – ох уж эти мальчишки! Пакостники, дьявольское отродье, и с каждым днем все наглее. Как, впрочем, и весь мир, и чем все это кончится, он не знает, да и прочие, видать, тоже! Гравий, верно, недавно пересыпали, и ноги у меня то и дело запинались. Так что я помалкивал и только старался не сковырнуться. Тут я обнаружил, что смотритель ведет меня уже не за ухо, а за руку, а вскоре он даже склонился ко мне, поддерживая одной рукой под локоть, а другой обхватив за талию. И говорил, говорил без умолку. Наконец мы подошли еще к одной двери, которую открыла еще одна леди в сером, но без цветов, а служитель продолжал разглагольствовать. Мы поднялись по ступеням, пересекли лестничную площадку и остановились у большой двери. За ней, очевидно, помещался сортир: слышно было, как там кто-то тужился:
– О-о-о! А-а-а!
Служитель постучал, и человек внутри поднялся на ноги:
– Входите же, входите! Ну что там стряслось?
Мы прошли в темную комнату, устланную беспредельным ковром. Посередине стоял священник. Такой высоченный, что, как мне показалось, голова его тонула во мгле, окружавшей и осенявшей все вокруг. Я оглядывал то, что было мне доступно, не испытывая, как ни странно, страха, даже интереса. Ближе остального ко мне оказалась часть штанов святого отца. Они были с острой складкой, скруглившейся только на коленях, которые приходились как раз на уровне моего лица, и сияли, словно черное стекло. Опять эти двое завели разговор, не достигавший моего ума и моего внимания, в выражениях, которые ровным счетом ничего для меня не значили и которые я начисто забыл. Меня волновало и озадачивало другое: меня все время кренило набок и тянуло опуститься на колени, но не из почтения к его преподобию, а потому что, сжавшись в комок, я, может, освободился бы от необходимости соображать, как удержаться в вертикальном положении. Все, что я покамест понял: священник отказывается что-то сделать, о чем служитель его настоятельно просит.
Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с отчаянием сказал:
– Хорошо, Дженнер. Хорошо. Если
Мы остались с ним вдвоем. Он прошел в глубь комнаты, уселся в мягкое, уютное кресло у заглохшего камина.
– Подойди сюда.
Аккуратно ступая, я двинулся по ковру и остановился у подлокотника. Священник склонил голову чуть ли не до своего облеченного черным бедра и изучающе оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы и остановил взор на моем лице.
– Ты был бы прелестный ребенок, – сказал он медленно, рассеянно, – если бы содержал себя в чистоте.
Он придвинул руки на подлокотниках ближе к спинке и брезгливо поежился. Я понял: он отстраняется от меня; я потупился, так мне вдруг стало стыдно и за то, что меня обозвали девчоночьим словом «прелестный», и за то, что я такой тошнотворный грязнуля. Мы долго молчали, и я смотрел на его башмаки, повернутые носками внутрь. Справа, не переставая, ревела Вселенная, набитая звездами.
– Кто подучил тебя это сделать?
Филип, конечно, кто еще!
– Такому маленькому мальчику вряд ли подобная мысль пришла на ум самому.
Вот чудило. Я поднял на него глаза и тут же опустил. Оценил непомерную сложность объяснений и, поняв, что они мне не по силам, отступился.
– Назови мне имя молодчика, который тебя подучил, и сразу пойдешь домой.
Так ведь не было никакого молодчика. Были только Филип Арнолд и Сэмми Маунтджой.
– Почему ты это сделал?
Почему? Почему? Потому.
– Но ты не можешь не знать почему.
Конечно, я знал почему. У меня в голове имелась полная картина, как я дошел до жизни такой, и во всех подробностях. Почему я это сделал? Потому что из слов другого священника, наставлявшего Филипа, выходило, что от церкви можно, пожалуй, получить больше захватывающих удовольствий и приключений, чем от кино; потому что у такого, как я, отверженного, существовала потребность бить и крушить все равно что – пусть знают; потому что мальчишка, отделавший Джонни Спрэга так, что его мамка примчалась жаловаться директору, должен поддерживать свое особое положение; потому что, наконец, – и о чем там трезвонят звезды? – я уже помочился три раза и иссяк. Да я много еще чего знал. Знал, что меня будут допрашивать с железным, взрослым терпением. Знал, что мне никогда не стать таким высоким и важным, знал, что сам он никогда не был ребенком, знал, что мы два разных существа, каждый на своем, ему предназначенном и неизменном, месте. Знал, что вопросы заданы по праву, но бессмысленны и не заслуживают ответа, потому что исходят из чужого мира. А по другую сторону высокой стены были бы уместны, законны и невозможны. Интуитивно я знал: задавать такие вопросы – все равно что черпать воду ситом или пытаться поймать тень рукой. А интуиция эта – одна из горчайших горестей детства.
– Ну так кто же тебя подучил?
Да, что и говорить, когда рассеиваются призраки – придуманные враги, тираны и разбойники, бандиты, ковбои, хорошие люди и плохие, – остаешься лицом к лицу с грубой реальностью; с глаголящим взрослым в четырех настоящих стенах. И вот тут-то полицейские и надзиратели, учителя и родители ломают нашу простодушную цельность. От героя остается пшик, и стоит зареванное беззащитное ничтожество.
Сколько бы я выдюжил? Сумел бы держаться, как Тинкер? Вот уж кому без конца угрожали мучительнейшей смертью, если он не расколется! Но на этот раз мне не пришлось даже заподозрить себя в несостоятельности: вдруг ужасно захотелось – домой и лечь. А потом даже дорога домой казалась непосильной. Вселенная ввинчивалась мне в голову, плыл мимо Млечный Путь, и зеленые огни поющих звезд расплывались в сплошную, закрывавшую все вокруг пелену.
Дальше мои воспоминания смутны, как горный пейзаж в тумане. Сам ли я шел домой? А если меня несли, так чьи руки? Во всяком случае до Поганого проулка я как-то добрался, а назавтра, как всегда, пошел в школу. Это я помню ясно. Только был не такой, как всегда. Помнится, у меня было такое чувство, будто на меня долго-долго капает, и я уже захожусь от всхлипов, хотя никакого дождя нет. Напротив, правую сторону обдавало жаром, а в глубине уха стреляло. Сколько дней? Сколько часов? Тогда, на последнем пределе, я сидел в классе – наверно, поздно вечером, потому что голые лампочки, свисающие на длинных шнурах с потолка, были включены. Я устал от пульсирующей боли, устал от школы, устал от всего, и мне хотелось лишь одного – лечь. Передо мной был белый лист бумаги, я смотрел на него и не мог сообразить, что я должен написать. В классе стоял шепот, и я знал, не понимая отчего, что возбуждение и благоговейный трепет вызваны мной. Мальчишка, сидящий передо мной слева, зачем-то натянул на себя курточку и все время оглядывался. Шепот усилился, и к его парте подошел учитель. Тогда Джонни – он сидел со мной, справа, – встал из-за парты и поднял руку: