Табак
Шрифт:
И папаша Пьер продолжал говорить о порядочности, энергии и трудолюбии, о наслаждении, которое дарит успех, об умеренной жизни, о том, как это бессмысленно – сорить деньгами… И еще о многом упоминал он, будучи умным человеком и хорошим психологом, хотя необходимость большей части добродетелей, о которых он говорил, он не мог бы подкрепить примерами из собственной жизни.
От волнения на лице Бориса выступили розовые пятна. Мария с грустью поняла, что не она, не помощь, оказанная ею, а только папаша Пьер и «Никотиана» вызвали это волнение. Она знала, что она бесцветна, тускла, как дождливое утро, и ни в ком не может пробудить бурной страсти. Но все же она испытывала какую-то тихую, сдержанную радость, которая делала ее почти счастливой.
– Ваш чай совсем остыл, –
Выйдя из дома, Борис почувствовал себя усталым – так велики были и его волнение, и те усилия, с какими он скрывал его от Спиридонова и девушек. Ему показалось, что все вокруг стало мелким и незначительным. Что они такое – и этот двор, и этот склад, и этот стоящий перед входом в ферментационный цех грузовик, с которого сгружают тюки табака? Все это только маленькая, совсем маленькая часть громадного богатства «Никотианы», обладающей миллионами килограммов табака. Здешний директор, мастера, конторские служащие похожи на жалких пигмеев, послушных и раболепных исполнителей тех приказов, которые Борис будет им посылать из дирекции в Софии. Словно какая-то сила подняла его над всем и вся и дала ему неограниченную власть над людьми. Ему почудилось, будто рабочие, толпами выходящие из склада, смотрят на него, подталкивая друг друга и боязливо твердя: «Глянь-ка, вон помощник главного эксперта «Никотианы»! Смотри, как бы он не взял тебя на заметку!» И все это казалось ему невероятным, чудесным. Но в ушах его еще гудел бас Спиридонова, обоняние его еще ощущало запах лаванды, исходящий от платья Марии. Никогда в жизни у него и в мыслях не было, что с ним может случиться нечто подобное. Он готовился долго, упорно и молчаливо карабкаться вверх, а вместо этого сделал вдруг невероятный прыжок и достиг почти самого верха «Никотианы». Впрочем, таким же образом начал и еврей Коэн, который случайно разговорился в вагоне поезда с Кнорром, директором Германского папиросного концерна. После прихода Гитлера Коэн порвал с Германским папиросным концерном, основал собственную фирму и теперь получал миллионы от торговых представительств. Почти так же, в несколько решающих мгновений, сделали свою карьеру армянин Торосян, хозяин «Джебела», и Барутчиев, глава «Восточных Табаков». Все дело в том, чтобы не упустить момента, воспользоваться случаем. И Борис воспользовался им самым блестящим образом.
Рабочие нагоняли его и уходили группами – торопливые, нервные, крикливые. Их говор и стук их деревянных подошв сливались в гнетущий шум. Внезапно Борис услышал позади себя знакомый враждебный голос:
– А вы что?… Все еще околачиваетесь здесь?
Это был директор – толстый, краснолицый, с бритой головой, в светлом спортивном костюме. Борис посмотрел на него с досадой и не ответил.
– Кому говорю?… Если завтра я опять вас увижу, я прикажу сторожу вышвырнуть вас, как тряпку!..
Борис презрительно усмехнулся.
– Вы поняли?… – устрашающе просипел генерал.
И отошел, посинев от гнева, – ведь жизнь приучила его к тому, что люди и дома, и в казарме, и в обществе всегда боялись его; потом махнул рукой и поспешил в пивную «Булаир», где его поджидала знакомая компания.
Немного погодя Бориса нагнал главный мастер Баташский, который по-свойски опустил на его плечо свою большую и потную руку.
– Ты что это?… С хозяином что-то, я гляжу… шуры-муры, а?
– Ничего подобного, Баташский, – сухо ответил Борис.
– Ну да! Ты мне зубы не заговаривай… Пройдоха, каких мало!.. Что ты делал два часа у хозяина? Я все видел с третьего этажа.
– А если видел, так лучше всего тебе помалкивать.
Ухмыляющееся и лукавое лицо Баташского стало вдруг серьезным.
– Ну конечно, никому ни слова, – пообещал он. – Но это, видно, что-то важное, а?… Слушай!.. Мы вдвоем можем неплохо обделывать дела… Одна-две партии товара, комиссионные, то, другое… Понимаешь?
– Хватит язык чесать, – остановил его Борис – Я тебе не пара.
– Э, зелен ты еще… – снисходительно упрекнул его Баташский. – Научишься и этому, но попозже. Хочешь выпьем по стаканчику
– Не хочу. Иди себе своей дорогой.
– Ладно, ладно!.. Но я тебе всегда помогу… так и знай.
И Баташский неловко обогнал Бориса, приземистый, грузный, в кепке и засаленном, лоснящемся от пота пиджаке.
Сюртук и его семья жили на окраине города, недалеко от гимназии, в маленьком ветхом домике, квартирную плату за который вносили нерегулярно, что служило источником постоянных раздоров между учителем и домовладельцем. Дом был одноэтажный, уродливый, с облупившейся штукатуркой и кровлей, нависшей, как крылья летучей мыши.
Когда Борис вошел в поросший травой и выложенный камнем двор, ему в нос ударил запах помоев, которые вытекали из кухонной раковины и собирались в широкой, застоявшейся луже прямо перед входом. Привыкнув к бедности, обитатели его равнодушно перескакивали через эту лужу, и никто не пытался ее уничтожить. Из всех неудобств этого дома лужа была все-таки не самым неприятным. Прежде чем войти к себе, Борис взглянул на понятую трубу раковины и подумал о том, как тосклива и неприглядна его домашняя обстановка. Мать хлопотала на кухне, а Сюртук, в носках и жилете, растянулся на кровати в комнате Стефана и читал газету. Борис видел его в открытую дверь в обычной позе, знакомой ему с детства: Сюртук, страдавший близорукостью, держал газету у самых глаз, а его длинные ноги лежали на кровати, как перекладины. Высокий, тощий, угрюмый, с плешивым теменем и холодным лицом, он – вкупе с трудными латинскими текстами – на всю жизнь внушал гимназистам отвращение к древности.
Увидев Бориса, он отложил газету и спросил ехидно:
– Ну как?… Принял тебя Спиридонов?
– Принял, – сухо ответил Борис, раздраженный вечной насмешкой в его голосе.
В городе Сюртук славился своим неизменным сварливым высокомерием по отношению к согражданам, другим учителям, гимназистам и даже к собственной семье. Словно все в жизни было пронизано духом мошенничества и мелкого расчета, словно все только о том и думали, как бы его обмануть или пустить ему пыль в глаза, хоть и без всякого толка. Крайний пессимизм Сюртука объяснялся отчасти его бедностью, отчасти презрением к современному миру. Он был убежден, что сильные характеры и гражданские добродетели встречались только в древности. В памяти его хранилось множество величественных событий из истории Рима, которыми он подавлял слушателей в начале учебного года или когда выдавали аттестаты зрелости. Гордость его была уязвлена нищенской жизнью учителя, а величие латинских авторов превращало его в невыносимого педанта. Это был человек неглупый, но искалеченный той системой, которая за жалкую плату заставляла его воспитывать молодежь на добродетелях прошлого. Один примечательный случай доказал всем его классическое понимание гражданского долга: с горестной, по твердой решимостью, которая произвела впечатление даже в министерстве, он сам потребовал, чтобы его родного сына исключили из гимназии за левые взгляды.
Борис вошел в свою комнату и закрыл дверь. Но Сюртука все еще интересовал его разговор со Спиридоновым. Приняв великодушно-примирительный вид, он вошел в комнату Бориса. Хотя Борисом и овладела навязчивая идея стать миллионером, Сюртук все-таки считал его самым разумным из своих сыновей, так как не в пример другим он не увлекался левыми идеями.
– Значит, принял тебя!.. – сказал Сюртук и бросил на Бориса полусочувственный-полуснисходительный взгляд. Остаться без работы плохо, но строить планы обогащения, не имея ни лева в кармане, было глупо и смешно.
– Мы проговорили два часа, – ответил Борис, закурив сигарету.
– Ха!.. – Сюртук снова заговорил насмешливо: – Долго же вы беседовали!..
– Да, долго, – сказал Борис.
Он посмотрел на отца с ненавистью в увидел знакомые старческие желчно-язвительные глаза, в которых бедность и мелочность погасили последний луч надежды на иную жизнь, хоть чем-то отличающуюся от прозябания в жалком и безропотном муравьином труде. Сюртук угадал, о чем думает сын, и лицо его отразило бесстрастие мудреца, неуязвимого для человеческой глупости.