Тадзимас
Шрифт:
Вскоре, поскольку здесь, у нас, в Коктебеле, все рядом и все на виду, я и сам встретил нежданно Белова.
Я возвращался с моря. Поднялся по тропе на горку.
Смотрю – наверху не кто-нибудь там из простых, а Белов стоит.
Тщедушный такой, что сразу же пожалеть его искренне хочется, успокоить, от бед житейских, по возможности, оградить.
Маленький, прямо ребеночек.
Ребеночек-старичок.
Стоит писатель, взирает, пристально так, на окрестности.
Взгляд – ну, взгляд-то все видящий, все вокруг примечающий.
Ничто, безусловно, не спрячется, ничто, полагаю, нигде, ни за что, как бы там ни хитрило, как бы там умело и даже по-военному, по-спецназовски (по-натовски, наконец, все равно это самое НАТО все давно в Крыму прошныряло, все военные тайны выведало, и чего там с ним церемониться, если здесь оно вроде как дома), эко диво, ни маскировалось, не
Стоит в глубочайшей, творческой, вероятно, а может быть просто человеческой, тоже вполне уважительной, честной задумчивости.
Видно всем, как по лбу его думы волнами ходят.
Стоит, слегка, понемногу, пошатываясь под ветром.
Но не падает, нет, куда там, почему-то на месте держится.
Как шахматная маленькая фигурка, из белых фигур. Вырезанная грубовато, с обобщенными, весьма условными очертаниями, но зато и по-своему выразительная, наподобие народной игрушки русской, из цельного куска дерева, да вдобавок еще и наивно, по-детски, в два-три цвета, но тоже ведь выразительно, завершая весь образ легко и свободно, что вообще поразительно, представление сразу давая о сути, рождая метафору, затаившуюся внутри, но готовую в нужное время раскрыться, от руки, а-ля прима, раскрашенная, фигурка-чурочка, фигурка-крохотулька, заезжий Ванька-встанька, знак, зарубка, заначка в памяти, фигурка-талисман.
А может, деревенский домовой?
Стоит, качая белой головой.
Шатнется влево, вправо, – снова прям.
Как штык, стоит. Зачем – не знает сам.
И занесло его за тридевять земель, поди гадай – зачем, сюда, к нам, в Коктебель!
Надо же! Вот история!
Каким таким ветром, понять бы, догадаться бы, занесло?
Ветер дует, хороший такой, свежий, крепкий, соленый бриз.
А писатель Белов стоит возле Киловой горки, глядит на округу, битком набитую россиянами, украинцами, белорусами, всякими немцами, как их, скопом, в былое время, завсегда на Руси называли, без разбору, для верности, то есть обобщенно, раз-два и в дамках, церемониться с ними нечего, немцы – немцы они и есть, не поймешь вовек, что лопочут, да и незачем понимать, своего бормотанья хватает, поделиться бы, что ли, да не не с кем, почему-то никто не хочет, ну а может, боятся просто, душу русскую не постичь никому, ведь она – загадка, потому и живем несладко, ваша правда и наш удел, и остались мы не у дел, не беда, как-нибудь да выстоим, с Божьей помощью, снова, – думает.
Седенькой, беленькой, старческой, кроткой головкой покачивает.
Осуждающе, горестно смотрит на окрестный, увы, успешно испоганенный скороспелыми, на дрожжах беспредела поднявшимися и плодящимися усердно, чтобы каждый клочок пространства отхватить себе поскорее, новшествами всеядного, повсеместного междувременья, но стойкий, с неистребимым коктебельским духом высоким, с коктебельским светом, пейзаж.
Мысль! – на лбу его многодумном, словно там это впрямь написано, для всеобщего, знать, обозрения, в назиданье всем, так и читается.
Вид – словно сбоку отчетливо скомандовали уже:
– Мотор!
И, выдержав паузу, буквально секундную:
– Съемка!
Изрядную дозу актерской игры почему-то учуял я в этой его, задумчивой слишком, какой-то неестественной, с вызовом, позе.
«На берегу пустынных волн» – и, в тон, подобное, морское, где, позабывший о покое, «стоял он, дум великих полн».
«Прощай, свободная стихия!»
«Что кинул он в краю родном?»
Кого – сами знаете – кинули?
Стоит в Киммерии приезжий, Белов, российский писатель.
Считалось так: деревенщик.
Стоит – у моря. У Черного.
Над морем. Сказочным. Синим.
На горке стоит – ну прямо как на созданном – для него ли? – природой самой – постаменте.
«Ветер свищет».
А он стоит.
«Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит».
Мыслит, стало быть, человек.
Белой своей головкой то и дело потряхивает.Наверное, напряженно, всерьез, как положено, думает, как писатель, как гражданин, поскольку писатель, известно всем, «гражданином быть обязан», – а может, кто знает, и, по-нашенски, по-простецки, просто что-нибудь там кумекает, замышляет, соображает, – в любом, даже в худшем, случае, думает: как же ему ответить, при случае, все-таки на мучительный этот вопрос: как жить-то, сограждане, будем? как же нам дальше-то жить?..
Действительно – как же?
За Россию я болею душой. Но и за Украину болею я душой. Я здесь вырос. Моя родина – здесь. Почти не осталось книжных магазинов в Кривом Роге, моем родном городе. На месте некоторых – банки,
И так далее.Куда уж дальше?
В столичных журналах, где приводятся краткие биографические сведения об авторах, печатаюсь я лишь изредка. Вот и получается, что неоткуда тебе, мой читатель, почерпнуть простейшие сведения обо мне, выжившем, непрестанно работающем и задающем тебе, как сфинкс, всяческие, только кажущиеся наивными, вопросы. Поэтому отвечу сам. В упомянутые выше годы было мне, соответственно, шестнадцать в шестьдесят втором – и, считай дальше, двадцать три в шестьдесят девятом. То есть был я тогда юн, или, как приятнее и как-то солиднее произносить, молод. И вопросы мои, по существу – позывные, некие импульсы души, токи, волны, на которых я разговариваю с тобой, – не столь уж наивны. Они обожжены, обуглены, закалены моим собственным опытом. Ведь годы эти, мои собственные, пройденные, перенасыщенные и малоприметными, и невероятными событиями, несмотря на трагичность их, праздничные, потому что отданные служению Речи, такие дорогие для сердца, такие важные для души – и, увы, безвозвратные, – накрепко, навсегда связаны с самиздатом. Вот почему не было скидок на возраст. Взялся за гуж – не говори, что не дюж. Это всем знакомо, это поговорка русская. А ты попробуй-ка взяться. Да еще и сдюжить. Выдюжить. Особенно тогда, как теперь любят выражаться со значением, с акцентом на этой особенности минувшей поры с придыханием, с пафосом, с нажимом, – ну прямо как с нажимом в школьном почерке, выработанном в той, советской школе, с ее чернильницами-непроливайками и скрипучими, охотно ставящими жирные фиолетовые кляксы в разлинованных тетрадках, царапающимися, своенравными перышками, вставленными в деревянные, изгрызенные в порыве усердия, ручки, а тут уже и строгая учительница, в сером, неброском костюме своем, с кружевным воротничком, охватывающим простуженное горло, в очках, рядом, и склонилась над тобой, над партой, над тетрадкой, и указывает прицельно вытянутым пальчиком своим на несусветную грязь в накорябанном кое-как задании, и все придется переписывать заново, и пропади она пропадом, эта школа, и надоели все эти занятия и вся эта их дисциплина хуже горькой редьки, хотя вот грозятся к завучу вызвать на проработку, и кто-то возьмет, глядишь, над тобой шефство, и придется остаться на дополнительные занятия, и есть, все-таки есть опасность, что останешься еще и на второй год в этом же классе, и вообще все отсюда еще начиналось, и даже куда раньше, с детского садика, а может быть, и с яслей, – при тоталитарном режиме. И действительно ведь тоталитарном. Как ни закрывай на это нынче близорукие, но еще недавно бывшие зоркими, глаза свои. Как ни отбрыкивайся от этого. Как ни крути. И никак, ну никак не пролетарском. Скорее, полуцарском. Где царь-генсек – с партбилетом. Полубарском. Полубоярском. Полудикарском. Режиме, уж точно. Зажиме. Рот зажимали. Прижиме. К земле – к родной, между прочим, земле, – прижимали. Гнули. Да не согнули. И ломали. Да не сломали. Попробуй-ка, в таких-то условиях, – тащить этот свой пресловутый воз. И вытащить его, не откуда-нибудь, – из трясины. И дотащить его, все преграды преодолев, не куда-нибудь – а до цели. Своей цели. Не заплохеет ли?
По вечерам, у нас в Коктебеле, с улицы порой слышно: цокают подкованными копытами по неровной, с выбоинами, кое-где наспех блямбами асфальта залатанными, с весьма крутыми подъемами и веселыми длинными спусками, странно безлюдной в этом году, можно сказать – пустой, обрамленной акациями, тополями и вездесущей алычой, полудремлющей в полупризрачной тишине, под распухшей, как от пчелиного укуса, вытаращившей круглое око луной, под разросшимися в изобилии августовскими звездами, слишком знакомой и одновременно, по причине такого вот, совершенно нежданного новшества, карнавального шика, театрального, полуабсурдного сдвига, заоконной, столь близкой, но уже запредельной дороге, цокают, ну словно кузнечики-коники, поют-тирликают копытами, словно сверчки-цвиркуны, цок да цок, замечательные, ухоженные лошадки.
Смирные лошадки, симпатичные. Дети их обожают. Запряженные в легонькие повозки, с узенькими скамеечками для сидения, по обеим сторонам, и с передним, особенным, слегка выдвинутым вперед, отграниченным от обеих скамеечек, местом для возницы.
На одной из повозок есть даже очень уж знакомая надпись: «Эх, прокачу!» Ну точно – из Ильфа с Петровым.
Не хватило собственной фантазии у хозяина, взял готовое. Чего там выдумывать что-нибудь новое? И так поймут. А кто поголовастее – те и сообразят, откуда надпись.