Тадзимас
Шрифт:
День – в единстве с дождем и трудом. После четырех часов – снова солнце. И не просто – солнце. Сияние! Обновление сущего. Восстановление сил. Не скажу – перерождение. Но – пробуждение, укрепление, утверждение ясного самосознания – и во мне самом, и в этом вот просторном, светлом, неспешно длящемся дне, и в мире, неповторимом и родном, долговечном, разумном, кровном.
Кто мне диктует все это? Что я призван выразить в слове? Взаимосвязь явлений и сущностей. Земное житие души. Становление духа. Возрастание света. И, конечно же, то, что «походить iз безоднi глибокого серця», как однажды и навсегда сформулировал Сковорода, а оттуда «походить» – все.
Говорил ведь Конфуций: «Не путь может расширить человека, а человек может расширить путь».
Седьмое сентября. Певице Изабелле Юрьевой исполнилось сто лет. Вот убедительный пример того, что песня продлевает некоторым светлым людям
И вечер со сверчками и цветами, со звездами и влажною листвой, и речь моя, и отзвуки былого, и отсветы наитий за окном, и ночь, в которой магия и тайна – извечные кресало и кремень – в тиши привычно искру высекают, – и вот уже достаточно огня, чтоб видеть то, что надо мне увидеть, чтоб слышать то, что надо слышать мне вот здесь, на самом краешке столетья, в глуши, в начале нового пути.
Что за звезды сияют опять высоко над Святою горою?
Чьи же слышу я там голоса?
Что за книгу читаю в ночи?
– Неужели ты думаешь, друг мой, что время – основное свойство Реальности? Нет, конечно. И мы это знаем. Ты поэт. Значит, призван к тому, чтобы выразить время свое. Что же это такое – время?
– Вот послушай!
– Вот прочитай!
И услышал я то, что услышать хотел. И открылась мне – книга. И я прочитал на страницах ее то, что жаждал узнать. И потом – записал:
– Время – это сама материя.
И представил себе окружность, на которой расположены три геометрические точки – прошлое, настоящее и будущее. И нарисовал это. Получился – рериховский знак. Знамя Мира.
Ты ищешь смысл бытия?
Говорилось ведь древними:
– Познай самого себя – и ты познаешь Вселенную.
Было сказано предками нашими:– Человек – это вечный дух в вечном поиске своей вершины.
Девятое сентября. День смерти старого друга. День смерти Лени Губанова. Помянем!.. Памяти друга.
В сентябре восемьдесят третьего года я, в который уж раз, вновь жил и работал на Украине, в Кривом Роге. Если и было у меня тогда, среди бесчисленных невзгод лихолетья, слишком обтекаемо именуемого нынче безвременьем, спасительное пристанище – так это родительский дом.
Пришло письмо из Москвы, от жены. Цепенея, с подкатившимся к горлу сердцем, перечитывал я дрожащие строки: «Умер твой друг Леня Губанов…»
За окнами толпились деревья окрестных садов. По комнатам, вздох за вздохом, шелестел отдающий полынной горечью, искони пронизывающей естество древнего и вольнолюбивого моего края, степной ветер.
В этом доме бывал Губанов. Здесь его любили и помнили, привечали и понимали. Здесь звучали его молодые стихи.
И вот теперь человека не было. Что-то родное, привычное, огромное, важное – такое, чего и не выразить сразу, такое, с чем связано слишком уж многое в жизни, в судьбе, связаны годы, молодые и более зрелые, связаны встречи, события, равных которым нет, нитью незримою связаны души, и биографии, творчество, и вдохновение, и становление духа, – все, чем я жил, чем я жив, личное, вечное, точное, – связано свыше, наверное, – вдруг, почему-то, бессмысленно, слишком жестоко, намеренно, – знать бы мне, а не догадываться: так по чьему же умыслу? – безвозвратно ушло.
Остались в мире – и сызнова, как и когда-то, в молодости, сразу пришли, и вспыхнули, и зароились в сознании, и зазвучали по-новому, гордо, трагично, празднично, волшебно, торжественно, яростно, обреченно, светло и властно, – только они, только они, губановские стихи.
Огромное, еще не изданное собрание. Двадцать лет неустанного горения, взлетов, срывов, упрямства, тоски, возрастающей гордости, за которой
– Под восторженной землей пусть горит мое окошко…
С Губановым мы подружились – мгновенно и накрепко, так, что не верится даже сейчас, что такое бывало когда-то, а ведь было, действительно было, потому что было, наверное, кем-то свыше так решено, и не быть не могло поэтому, и сбылось, и осталось редкостным, небывалым, пускай и временным, столкновеньем-оттолкновеньем, неким сложным объединением линий двух параллельных, может быть, судеб двух, биографий двух, душ, всегда окрыленных, двух, – в самом начале неповторимой осени шестьдесят четвертого. Среди молодых московских поэтов не было тогда, пожалуй, человека известнее, самобытнее, ярче. Не было, должен сказать, дотоле, покуда на столичном горизонте не появились и прочие звезды минувших лет. Но я говорю – о заре. А Губанов на этой заре – был звездою, и этим все сказано. В предрассветном небе – сиял. Я приехал в Москву из провинции – и об этом сказали мне сразу же завсегдатаи всяких, в ту пору популярных, бесчисленных, шумных поэтических сборищ. Слава его – особенная, подчеркнуто неофициальная, но зато уж прочная, – зародилась уже в те дни. Он много и с превеликой охотой, трезво понимая, что это способствует его популярности, мгновенно возникшей и стремительно распространившейся моде на него, читал свои стихи – везде, где только предоставлялась такая возможность, и совершенно всем, без особого разбора, кто выражал хоть малейшее желание слушать его, из любопытства ли, по причине ли действительно серьезной любви к поэзии, или же следуя правилам, общим для многих в столице, хорошего тона, всем, кто настроен был слушать его. Авторское чтение его воспроизвести невозможно, это был поразительный сплав какого-то дремучего, древнего, вовсе не ведической, не просветленной, а именно языческой, первобытной, смутной, туманной, лесной, бесконечно глухой стариной отдающего плача и совершенно детского, беспомощного, наивного, доверчивого, смущенного лепетания, возрастающего, от низов до верхов, на высоких тонах обреченно дрожащего, боязливого, но и бесстрашного крика и едва различимого, тихого, робкого шепота, вдруг выплескивающейся откуда-то изнутри, из души, из биения сердца, из сплетенья набрякших, пульсирующих, кровью творческой хлещущих жил, возникающей столь нежданно, по чутью, по наитью, исподволь, и свободно, привольно, уверенно разливающейся вокруг, очень русской и очень чистой, с колокольцами, с перезвонами, с перебором струнным, с раскатами, в никуда и куда-то, в невидаль, развивающейся, разрастающейся, разлетающейся, вдоль осени и на все на четыре стороны, в трансе, в ритме, в порыве, мелодии и немедленно завораживающего всех и вся, с монотонным таяньем, с недосказанностью и с тайною, с неким смыслом, открытым походя, позабытым тут же и сразу же воскрешаемым, чтобы помнился, чтобы длился, речитатива. Впечатление бывало оглушительным. Сравнивать было не с чем. Слушатели буквально обалдевали. И круг приверженцев губановских в очередной раз расширялся.
В годы нашей молодости наши стихи на удивление хорошо воспринимались людьми с голоса. Почему было именно так? Что за звук им хотелось услышать? Что за свет им хотелось – за звуком – в беспредельной ночи различить? Видно, время такое было. И такою была – поэзия. Не случайно она звучала – и спасала, и жить помогала. Не случайно она вставала – над страною, сквозь мрак и хмарь. И вставало за ней – вниманье. А за ним – порой – пониманье. Вот что было – всегда за гранью. На Руси – было слово встарь.
Орфичность поэзии Губанова, ее естественное, не скованное никакими рамками существование в стихии речи, – открывали счастливую возможность пластичной, многосмысленной, фонетически насыщенной структуре его стихов, их сочной, буйной плоти – и одновременно их одухотворенности, окрыленности, – восприниматься и усваиваться окружающими свободно, без натуги; эти весьма сложные тексты, которые читаешь с листа с достаточным напряжением, становились как бы органической частью природы, мира, ибо, сами полные движения, поневоле участвовали в движении жизни.