Таков мой век
Шрифт:
Через двадцать лет в Париже вышла книга [104] , раскрывшая мне многие жестокие тайны, потому что я не была во Франции, когда там разрешались репрессии в период «освобождения». Садизм, кровавый ужас, доносы и пытки. Мой век развенчал наивную философию Жан-Жака Руссо. Две страны с гуманистической традицией, гордящиеся своей древней и великолепной культурой, пестователи искусств, литературы и законов, снова рухнули в пучину варварства.
Пусть поймут меня правильно. Я русская, правда, с небольшой долей австрийской и итальянской крови. Жестокости на моей родине, ужасы гражданской войны в Испании, не говоря о массовых убийствах в Конго, о дикости
104
Роберт Арон. История чистки. Изд-во Файяр. (Прим. автора).
Приведу рассказ одной молодой женщины, эту сцену я не могу вырвать из памяти. Ее вместе с двумя соратницами за участие в Сопротивлении отправили в Бухенвальд. Там они попали в Ревье, страшную больницу, где большинство узников не выздоравливало, а умирало. Одна из них, молодая бельгийка из знатной семьи, стояла в проходе между двумя кроватями, на которых умирали молодые еврейские женщины, когда на пороге появился лагерный врач. Как ждали здесь врача, молодого человека в белом халате, в очках. Но человек в белом пришел отобрать «неизлечимых», чтобы отправить их в печь Крематория. Он указал пальцем на обеих евреек, а бельгийка в порыве сострадания взяла их за руки и заплакала.
«Всех троих», — указал врач, и здоровую молодую депортированную медсестру отправили в печь за преступное сочувствие…
Я не знаю ничего более страшного. Ужас, несомненно, не так бы меня потряс, если бы какой-нибудь бандит, обвешанный гранатами и с ножом в руках убил бы трех несчастных женщин! Но на кого положиться, коль скоро вам доказывают, что цивилизация есть лишь внешнее приличие?
Я разговаривала со многими бывшими депортированными. Как действует страдание на человека? Чудесных превращений никому не случалось встречать. Хорошие становились лучше, плохие — хуже. Лишь Божья благодать, а не обстоятельства может изменить человека, и в сумраке жизни нас всегда утешает не большинство, а меньшинство. Еще раз вспомню о матери Марии Скобцовой, русской монахине, первой православной женщине-докторе богословия, в прошлом поэтессе-символистке из Санкт-Петербурга, которая погибла в Равенсбрюке со словами: «Я не испытываю никакой ненависти к этим людям». А Вика Оболенская, говорят, ободряла палачей, собиравшихся ее расстрелять в Моабитской тюрьме… Ее подруга Софья Носович, пережившая пытки на улице Лористон и не выдавшая «соучастников», по сей день казнит себя за то, что однажды, во время переклички в тюрьме, она, уже ослабевшая от голода и больная, инстинктивным жестом самозащиты оттолкнула старую истощенную женщину, которая оперлась на нее и могла ее повалить… Она упрекает себя и за то, что не смогла, как одна молодая немка, хорошо знавшая цену своему поступку, поднять голос против грубости охранника, ударившего старуху-узницу. Другая моя подруга, бывшая заключенная, отказалась свидетельствовать на процессе своих палачей, ибо она их тоже простила. Это были мученики, но не жертвы.
Многие узники вернулись в обычный мир, поняв ценой собственных страданий, что в жизни важно, а что нет. Так, моя приятельница, еврейка по национальности, Берта, с которой мы несколько лет назад спорили в Париже о бестселлере, полном сальных постельных сцен и алкогольного бреда, с улыбкой рассказала: «Лишь в лагере я поняла, что такое настоящая, прекрасная любовь, когда один из заключенных протянул мне сквозь колючую проволоку черствую краюшку заплесневелого хлеба, самый дорогой тогда для нас подарок.
В зале заседаний шел судебный процесс, слушали свидетелей защиты по делу охранника концлагеря Дахау. Одним из свидетелей выступал генерал СС, к тому же князь, чью малоприятную историю я знала. Он угодил в Дахау за два месяца до конца войны из-за капитулянтских настроений. Это решение Гитлера повлияло на снисходительное отношение к нему американцев. Несомненно, что с генералом СС, пусть и заключенным в Дахау, обходятся там не как с мелкой рыбешкой, а, скорее, как с почетным гостем. Но что сказать о невменяемости, с какой он давал свои показания?
«Этот обвиняемый очень неплохой человек! Однажды, узнав, что у меня день рождения, он принес мне в подарок цветы. А другой раз я пожаловался ему, что крики и стоны за стеной мешают мне спать. Через мгновение все прекратилось».
Кто и почему кричал? Генерал явно не интересовался подобными вопросами. Его это не касалось.
Русские по традиции видят во всех арестантах, даже самых закоренелых преступниках, «несчастных». Этот заключенный вызывал у меня глубокое отвращение, но мне надо было передать ему весточку от его родных, которые не сделали ничего предосудительного. Я подошла к нему в перерыве между заседаниями. По-прежнему не отдавая себе ясного отчета в своем поведении, он протянул мне руку с некоторой снисходительностью. Будь он на свободе, я бы никогда не дала ему свою, но на свободе была я.
«Прекрасные у вас знакомства», — прокомментировал насмешливо один из моих коллег.
Полдень. Из столовой трибунала доносился звон бокалов, стук приборов, там накрывали на стол. Пришпиленное к доске объявление приглашало на бракосочетание переводчика Давида Перельмана и секретаря Ривы Хаим.
А судетские немцы все брели по дороге, со своим скарбом и грузом обманутых надежд. Соотечественники встречали их плохо, упрекая: «Из-за вас мы и развязали войну».
Пленные, прервав работу, возвращались на завтрак в лагерь. Я смотрела на их сытые лица, на слегка поношенную американскую форму. Они входили в ворота и останавливались группами по несколько человек, закуривая американские сигареты. Из перекрашенных бараков гитлеровского Дахау выходили остальные заключенные. Они шли медленно и бесцельно, как все пленные на свете.
В помещении охраны скучали дежурные сержанты. Я вызвала офицера, и появился совсем молодой человек с детским лицом.
«Ничего не поделаешь, мадам. Я звонил начальству. Оно непреклонно. Ни одна женщина-журналистка не пересекала границ лагеря с тех пор, как с одной американской корреспонденткой произошел неприятный случай. Если хотите, кого-то можно привести сюда. Вас оставят с ним наедине. Нам нечего скрывать, но солдаты будут поблизости, стоит лишь окликнуть. Зададите все вопросы, какие пожелаете. Я не думаю, что они могут пожаловаться на плохое содержание».
«Я даже слышала от перемещенных лиц, что заключенных кормят лучше, чем их».
«Но они лишены свободы и ждут своего приговора», — укоризненно парировал офицер.
Он протянул мне листок с фамилиями бельгийцев, голландцев и французов. Среди них были эсэсовцы из Севенн, с Корсики, из Пиренеев, с Севера. Я выбрала наугад одного.
Привели молодого и крепкого человека с безразличными глазами.
«Ну и что с того, что я был в СС? Я во французов не стрелял, только в русских».
«Вы носили немецкую форму».
«А теперь ношу американскую, разве меня это изменило? Я не понимаю, за что меня задержали?»
Он нервно полез за сигаретами, не забыв угостить и меня. «Расскажите мне о Париже, вы ведь не так давно оттуда».
«Да, табака там пока нет, даже самого плохого».
«Знаю, знаю. Еще немного, и нам завидовать начнут! Хорошо накормлены, тепло одеты, но дни идут, товарищи мои под судом. А мы так ничего и не понимаем. Ведь мы воевали. И только. Разве военнопленных судят?»
И впрямь, как ему понять? Он не поумнел, рисковал головой ради идеи. Могла ли свободная Европа судить их?