Талисман
Шрифт:
И сразу мы пошли — быстрым шагом, не глядя по сторонам. Помалкивали. С каждым кварталом мы уходили дальше от центра. Я вздохнула наконец всей грудью. Сами собой расправились плечи. Где-то там, у лопаток, ворохнулись и стали быстро расти, набирать ветра крылья.
Все, теперь порядок, теперь мы вольные птицы…
Мы переглянулись — и рассмеялись, свободно, без утайки.
— Здорово придумано, ага? — Я не выдержала, чтобы не похвалиться.
Вовка только молча кивнул в ответ. Глаза его блуждали далеко впереди, и утренняя синька еще подсинивала их.
А вокруг не спеша вызревало утро нашего
Травяным дыханием, теплыми утробными вздохами задышал на нас городской парк. Молодые листочки прошило низкое солнце. И снова тянулись сумрачные тротуары, с классиками, нарисованными мелом на кирпичах. Они были как белые окна, распахнутые в страну игр. Спят ее жители, досматривают последний сон…
Мы с Танькой запрыгали по классикам. Отыскали зеленое бутылочное дно, стали гонять по клеткам. Вовка нас не торопил, стоял себе и серьезно смотрел на наши прыжки.
Я скакала на своей прямо-таки страусиной ноге. И страдала, что Вовка видит меня такой неловкой. И тут до меня дошло: я выросла! Выросла! Я увидела это так ясно, будто стояла перед зеркалом в старом детском платье.
Балансируя на одной ноге, я оглянулась на Вовку — и отвела глаза. И все равно начала краснеть, и чем дальше, тем краснела сильнее. Потому что Вовка, бессовестный, смотрел на меня какими-то не такими глазами…
— Что это мы, — сказала я, кое-как соорудив деловое лицо из плывущей к ушам физиономии. — Что это мы заигрались, как маленькие?
И мы побежали дальше.
А дальше улица кончилась. Дальше — под углом к ней — начинался бульвар…
Мне и хотелось и боязно было идти. Снова все вспомнится… И такой день будет испорчен! Танька с Вовкой тоже примолкли. Мы шли, и я вспоминала: вот под этой чинарой прятался тогда Вовка и как он пулей вылетел из темной гущины…
Я посмотрела в глубину бульвара. Там ходили длинными ногами лучи, помаргивало в каждый прогальчик небо. И повсюду чинары раскрыли светло-зеленые пятипалые ладошки.
— Смотрите, какие сморщенные! Как у новорожденных младенцев! — закричала я. И спохватилась. Ведь я должна сейчас переживать!
Я старалась сделать подобающее лицо — шла и хмурила брови. Но мне не делалось грустно. Я приказывала себе вспомнить, как мне было тогда больно, страшно… Не вспоминалось! Синяки давно слиняли, а от царапины на виске остался нежный розовый след. И тело не желало вспоминать боли. Сколько я ни прислушивалась к себе, я слышала совсем другое: ногам хотелось бежать, рукам разброситься в стороны, как два крыла, глазам — видеть, какой сильный цвет у загустевшей уже травы. И как прозрачно блестят молодые листочки. И какая прохладная на вид серо-зеленая чинаровая кора.
Я раскинула руки и побежала. Ноги понесли меня легкими, высокими скачками. С гиками и топаньем сорвались за мной Танька и Вовка.
Я бежала изо всех сил и сначала здорово вырвалась вперед. Уже забрезжил конец бульвара голубоватым пятном. Но дыхание сбилось, я потеряла скорость, и Вовка обогнал меня. Он как раз вошел в ритм и нажимал.
Мне стало смешно.
Дыша запаленно, с картинными стонами мимо продефилировала Танька.
А я остановилась. Мне показалось, я узнаю место. Ну конечно, вот оно, то дерево.
Старая была чинара. Внизу ее облепила коростой черная кора. Но ствол уходил выше, выше, и кора лопалась, не выдержав рывка. Между мертвыми ее нашлепками глядела кожица — нежная. Выше ствол был весь в серо-зеленых и желтых пятнах новой кожи. Там, наверху, он делился на ветки, сильные и гладкие, одетые прохладной на вид зеленоватой корой. Ветки тоже раздавали себя — веточкам. А те раскрыли на концах младенческие ладошки. Дохнул ветер, и ладошки заплескались. Сухо защелкали лохмотья мертвой кожи. Кусок ее оторвался и нехотя, толчками сполз по стволу на травяные иголки.
Я стояла и смотрела на чинару, словно обугленную внизу. На ствол, пятнистый, как от полученных ожогов, на молодые, свободно раскинувшиеся наверху ветки. И чувствовала: что-то ответное поднимается во мне. Сильное, упрямое.
Неужели это я недавно была таким киселем? Искала помощи… у талисмана! «Глупая, глупая девочка, — сказала мне тогда мама. — Разве любят за это? Надо быть хорошим человеком. И поменьше думать о себе».
Да мне и самой теперь смешно…
А потом — разве нужно мне, чтобы меня любили ВСЕ люди? Тогда и фашисты должны любить? Впрочем, фашисты ведь не люди… Ну, а такие, как Римка, Марго?.. Разве хочу я, чтоб они любили меня? Тогда и я должна тоже… Но я не хочу, не могу их любить! Я же знаю, чувствую: Римку не переделаешь. Она всюду будет смеяться над людьми, отнимать у них лучших подруг, захватывать самое теплое место. А главное, у нее будет это получаться! Как получилось в нашем классе. И наверняка у тех, незнакомых девчонок…
Тяжелая, душная злость на Римку поднимается во мне. Я знаю: такие, как она, всегда будут мне ненавистны…
Да, да, пусть будут у меня и враги. Друзья, конечно, тоже — больше друзей. Но и враги пускай тоже будут.
Страшно? Да. Если честно, я и сейчас боюсь Римку.
Но я вырвусь! Я выдеру себя из этого страха, как чинара из старой коры!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Лестница была с широченными ступенями. Целых, наверное, сто ступеней уходили вверх, а мы стояли на нижней. Высокое солнце странно освещало лестницу. Плоскости ступеней были светлы, почти прозрачны. Грани — поставленные боком кирпичи — в темной, плотной тени. Получалась лестница наоборот, и черные решетчатые ступени бежали вниз, вниз.
Одинокая фигура в парандже, однако, поднималась, кланяясь кому-то с каждым шагом. «Раз, два, три…» — считала я не то поклоны, не то ступени. Ступенек получалось сорок две или сорок одна.
— Пошли? — неуверенно предложила я.
Прикрывшись ладошкой, Танька тоже перешагивала глазами со ступени на ступень. Губы ее, подсушенные жарой и пылью, шевелились.
— Пошли, что ли?
Я повернулась к Вовке. Он стоял перед лестницей маленький, невидный. И тоже смотрел вверх, сузив глаза в голубые щелки.