Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
– Не спать! Тихо стоять! – грянул кулаком о стол младший лейтенант. – Фас, Мирта, фас!
Да ты спроси у нее, продолжал увещать его папа, она ведь тоже к тебе пришла… Глянь, Петенька, какие у нее ромашки чудесные. Чтобы ты знал и ценил, со значением молвил о. Иоанн, оттуда ромашечки, с лугов небесных. Отец Петр его не слушал. Мамино родное лицо с бесконечно печальными серыми глазами было перед ним. Он тянул к маме руки и смеясь, и плача от радости, и жалуясь, что она редко к нему приходит. Ты ведь не забыла меня? Он уже не думал, что в любую минуту ноги ему откажут, и он повалится на пол. Сколько лет был без нее – и вот нынче впервые вернулось к нему блаженное чувство, что ничего не может стрястись в жизни худого, пока мама рядом. И о чем же она спросила его после случившейся
– Ты… сегодня… ел… что-нибудь?
Вот что она хотела узнать прежде всего и вот о чем она спрашивала (будто бы, по крайней мере, на его слух, выговаривая слова с некоторым затруднением, словно заново привыкая к ним после многолетнего молчания), и он опять смеялся сквозь слезы, чувствуя в душе такую надрывную разноголосицу скорби, печали и радости, какой раньше не испытывал никогда. И вдруг горько пожаловался ей:
– Они меня двенадцать лет мучают. И сегодня били. По ногам. А у меня там язвы незаживающие… Нос мне сломали. Коли бы ты знала, как мне худо!
– Цветочки, цветочки возьми, – протягивала она ему четыре ромашки, – глянь, какие красивые! У меня там свой садик, и мно-ого цветов! Всяких… Ты увидишь.
Он хотел взять ее за руку, притянуть к себе, обнять и поцеловать. Она заслонилась ромашками.
– Цветочки, цветочки, – словно в беспамятстве бормотала мама, – тебе принесла… Скоро, Петенька, скоро, сыночек… В садике цветочки, у меня сыночки. Что на земле посеешь, то снегом заметет. Ах, скорбно человеку сеять на земле. Глядишь, мороз убил, а то, бывает, и волк схватит дитя и поскачет с ним в даль неведомую. У тебя с Анечкой не бывало ли так? Возьми цветочки. Вы с Анечкой на таких-то все судьбу пытали… Хаживали рядышком, плечико к плечику, и лепесточки обрывали. Вам еще папа пенял, что пустым делом занимаетесь. Помнишь?
– Дай… дай мне, – тянул он из маминой руки ромашки, – мы с Анечкой сейчас… Здесь можно. Аня! Анечка! Ты где?!
Где она, жизнь его? Заветная часть души? Плоть, с ним нераздельная? Все надвое порвалось, и болит, и кровоточит, и вопиет о любви, без которой не жить человеку на белом свете. Анечка! Не зови, строго велел ему о. Гурий, явившийся в камеру с букетом из шести темно-красных роз. Ее из Сотникова в нарушение всех установлений отпустили с тобой проститься. Она там – где дом ваш и ее гроб. Где вместе с ней вы бывали, там она по твоим и своим стопам бродит, льет слезы и на завтрашний день приготовляется к первому своему вознесению и к встрече, которую всяк человек ждет со страхом, трепетом и надеждой. Постой, постой, хотел было он и о. Гурия взять за руку, но и тот поспешно отступил от него на шаг.
– Розы, розы тебе принес… Красивая могила. Холм в цветах.
– Какая могила, отче! – мягко укорил его о. Петр. – Или ты не знаешь? Сам лежал наг возле сангарских стен, пока не подобрала тебя и не погребла по христианскому обычаю одна добрая душа. Скажи: может, тебе ведомо, где Павлик мой? Сын?
Жизнь порождает ужас, ужас похищает людей. Так, потупив взор, ответил ему о. Гурий, и снова закричал о. Петр:
– Что?! Где он?! Умер сынок мой или жив?!
И то верно, и другое справедливо. И жив, и нежив. Почти все люди в этой стране не могут о себе сказать, живы они или уже взяты могилой.
Очевидно, он допустил ошибку. Следовало бы добиться от о. Гурия, или от папы, или еще от кого-нибудь из тех, кто плотным полукругом обступил его в пятой камере, всей правды о сыночке, сколь бы страшна она ни была. Надо ли понимать слова о. Гурия в том смысле, что Павлик жив плотью, но скончался духом? Если так, то не преждевременно ли и не жестоко подобное суждение о человеке, едва вступившем в пору юношества? Кто возьмет на себя ответственность утверждать, что и дальнейшее житье-бытье Павлика будет посвящено исключительно заботам плоти, устроению внешней стороны жизни, стяжанию мирских утех при полном забвении даже малейшей в себе духовной работы? Да быть того не может! Возьмет, в конце концов, свое иерейская кровь! Как в Николае-Иуде, глумливо заметил какой-то совершенно неуместный человек, Бог весть как сюда проникший и уж во всяком случае не имеющий права голоса. И лицо его скрыто было от взоров присутствующих низко надвинутым черным капюшоном. Все отстранились от него, и, несмотря на тесноту, он теперь стоял один, прямо перед о. Петром,
Будучи сам ее порождением, он чувствует себя в ней, прости за избитое сравнение, как рыба в воде. Уместен в связи с этим вопрос: какая необходимость побудила тебя покинуть родную среду и, не спросясь, явиться средь бела дня среди милых мне и близких людей? Что-нибудь изменилось в ваших нравах? Расширилось – не дай Бог – поле деятельности? Или какое-нибудь срочное поручение? Нечто вроде грамоты с печатью и личной подписью Князя тьмы о признании тщеты всех усилий противостоять Христу? Заверение о прекращении охоты за человеческими душами? Смеешься, был ему глухой ответ. Ты шутник и, стало быть, слепец. Какую существенную разницу обнаружил ты в сегодняшней ночи и нынешнем дне, чтобы она могла воспрепятствовать нам невозбранно появляться в любое время суток там, где мы пожелаем или куда будем посланы? Ваш день ничуть не светлее вашей ночи, а ваша ночь столь же темна, как ваш день. Что же до тщеты наших усилий противостоять Христу, то скучно мне тебе, неглупому человеку, объяснять: все наоборот. Не мы Ему – Он нам из последних сил пытается помешать. Однако никому из вас, кто еще остался с Ним, а таких – совершенно беспристрастно, с профессиональной неподкупностью, ежели желаешь, статистика старорежимной школы, именно старорежимной и ни в коем случае не школы новейшего образца, где ничему, кроме оголтелого вранья и бесстыдного «чего изволите», научить не могут, не хотят, да и боятся, – можно насчитать по всей вашей России пару-тройку тысяч душ… ну хорошо, хорошо… пять тысяч… десять! что это такое для страны некогда торжествующего православия? вас было много, и вы были духовно ничтожны – согласись с правотой нашего обвинения и прими его с достоинством; так вот, обрати внимание, никому из вас Он не признался… Отец Петр прервал его. Старые басни. Не хватало еще, чтобы ты прибавил нечто гнусное из Цельса. Человек в капюшоне укоризненно покачал головой. Неужто ты полагаешь, что мы способны опуститься до низости современных писателей и объявить римского солдата-наемника, пьяницу и ничтожество, Его отцом?
Отец Петр вздохнул. Поистине, двум назойливым созданиям Господь попустил появиться на белом свете: комару и врагу рода человеческого. Разве ты не видишь пришедших ко мне людей? Я всем рад, кроме тебя. Ты мешаешь. Вон отец Михей, нашего сотниковского Успенского собора звонарь, он мне левкои принес в подарок, знает, что я их люблю…
– Ага, – оглянулся незваный гость, – тот самый… Было, не спорю, нечто трагикомичное в его вынужденном полете с колокольни, но все последующее… Б-р-р… – Он даже передернул плечами. – На земле умеют устроить ад, жестокой изощренностью превосходящий нашу в общем-то скромную… э-э-э… ну, скажем так, мастерскую. – Он еще раз оглянулся и счел цветы в руке звонаря. – Четыре. Я так и думал.
И вот еще отец дьякон, милейший человек, я с ним на Соловках горе горевал, и матушка с ним, и детки, все шестеро и все с цветочками, по две гвоздички у каждого… Отец Петр хотел было погладить по светлой головке младшенького и спросить, сколько же годков исполнилось ему – но тот отступил назад, спрятался за спину отца и оттуда прошелестел сухим голосом:
– Пять мне было.
И мать Агния! И Григорий Федорыч! Уважили, мои дорогие! Да вчера еще мы с вами служили, и ты, Григорий Федорыч, опять меня бранил. Забыл? Регент ему поклонился. Отец Петр засмеялся. Что делать – не дал Бог слуха. И голоса такого, как у Агнии. У нее не голос – труба архангельская! Иди, милая, я тебя поцелую.
– Не след тебе, батюшка, меня целовать, – прошамкала мать Агния. – Возьми-ка лучше от нас с Григорием… Четыре пиончика от нашей к тебе любви.
И Иван Демьянович пожаловал! Здравствуйте, милый вы мой! Обнимемся! Склонив могучую голову, профессор молча вручил о. Петру четыре белые хризантемы.
– Вольно тебе, – лениво промолвил человек в капюшоне, – радоваться обществу мертвецов.
Отец Петр почувствовал, что из последних сил прижатая к стене его спина стала ледяной. Мертвецы?! Все?! И детки отца дьякона? Маленький светловолосый отрок, из шести самый младший, – и он?!