Танго железного сердца
Шрифт:
Жирники.
Давно, еще при царе, их признали «зловредной сектой», опасной для государства. Хотя, на самом деле, «зловредность» была всего лишь предлогом. Кому-то из полицейских чинов приглянулись богатства секты. Летом 1907 сектантов должны были взять облавой, людей разогнать, верхушку отправить в монастырскую тюрьму, но — не успели. Кто-то предупредил старца Серафима. Новоявленный пророк и сын божий медлить не стал. Поднял жирников (их было человек сто при нем) и всем скопом увел в болота. Погоня закончилась ничем. След беглецов терялся в районе глухих топей, куда полиция сунуться не решилась. Больше о секте никто не слышал. Зато легенда о золоте пережила целый век и до сих пор популярна у местных.
«Жирники в самом деле были очень богаты, — рассказывал профессор, шагая по лесу своей неровной быстрой походкой. — В секту вошли несколько купцов, которые распродали свое имущество, а деньги вручили старцу Серафиму. И деньги те — не бумажки, а настоящее золото».
А профессор догадался, где это золото лежит. И вот он мертв, а я стою посреди дома, куда он так стремился. Куда мы все стремились.
— Чертаев! — донесся снаружи приглушенный крик. — Где ты там, Чертаев? Мы же друзья!
Я сжал зубы. Туман искажает звуки — понять, откуда пришел голос, невозможно. Может, рядом кричали, может, далеко.
Я переломил ракетницу, вставил патрон. Тускло блеснула латунь капсюля. Мы еще поживем, Гредин, сука.
Взяв оружие наизготовку, я осторожно обошел стол. Не хватало еще провалиться, доски наверняка гнилые. Тихий плеск воды. Я замер, напрягая зрение. По воде что-то плыло, темное, квадратное. Икона? Остро блеснули лучи оклада.
Фонаря нет. А сотовый тогда на что? Я раскрыл телефон, наклонился — синим высветил тонкий измученный лик. Христос, православная манера. Надписи вязью, едва читаемые «Исус Христ. Царь Иуд». От времени и сырости, сын божий выглядел так, словно рот у него — отверстая рана, в которой что-то шевелится. Меня передернуло.
А ведь это не икона… Превозмогая брезгливость, я взялся за жесткие жестяные края. Поднял, положил на стол. «Исус Христ» смотрел на меня мертвыми отсыревшими глазами. Я отщелкнул застежку, поднатужился. Со скрипом раскрылся деревянный ящик, открывая моему взгляду толстую тетрадь в черном переплете.
Обложка сухая и шершавая. Я раскрыл тетрадь наугад, подсветил сотовым. От зарядки одно деление осталось, надолго не хватит. Хмыкнул. Вот это находка, это я понимаю.
Перед глазами побежали синие строчки. Передо мной была история старца Серафима, написанная им самим.
2 июля
Пришел мой черед «пастись». Скинул я одежды, лег животом на землю (главное, найти место посуше) и пополз с именем Божьим на устах. Мошка облепила меня, выпила кровь мою, исцарапали кожу мох и брусника. И плескалась во мне боль встревоженная, зудящая. Я вкушал траву, аки теленок и наполнялся травяным соком. Сытости почти никакой, но то не страшно. Мы души кормим, а не тела насыщаем — сказал чадам. Головами закивали — правда, отче. Правда. Веруем, отче.
Запишу для памяти: «У людей души нежные, а тела грубые, и надо, чтобы уравнялось кровяное мясо с эфирной субстанцией. Иначе разве дойдем до царствия небесного?»
Мошка — создание дьявола, без сомнения. Она здесь злющая, куда там нильским крокодилам.
9 июля
Запасаем туеса с морошкой, брусникой, грибами. Грибов здесь мало, что есть — плохие, на гнилой воде росли. Одна погань, в рот нельзя брать. Хлеб делаем изо мха пополам с ржаной мукой. Но мало ее совсем. Авдотья принесла кашу из коры с брусникой. Что ж, побалуемся брусничкой.
3 августа
Ловим лягушек. Кажется, я уже могу есть их без содрогания желудка и последующих колик. Господи, не оставь раба твоего пред лицом испытаний! И, правда, вкусно, похоже на курицу. А некогда брезговал даже подумать.
12 августа
Вчера ничего не записал. После дневной молитвы и ночного бдения сил не осталось. Утром, пока все спали, ко мне прокрался Овсей. Не спите, отче? Не сплю, брати мой. Он прислонился заскорузлыми губами к моей щеке. Отче, шепчет Овсей, и мне стыдно стало за этого здорового мужика, что наушничает, как последняя баба. Оттолкнул колючую морду его и встал. Негоже, говорю, тебе брати Овсей, слухи мне пересказывать. А когда упал он на колени, да покаялся, что наговаривает на Семена из зависти, пожурил я Овсея. Стыдно, сказал и добавил, что исповедь приму, так и быть. В исповеди отказать не могу, ибо Отец Небесный так велит — не отказывай. Что там брати Семен вытворяет — тоже выслушаю.
И разверзлись уста его, аки нужники.
16 августа
Семен в яме уже перестал ругаться — только кричит иногда и воет тоскливо. Люди посматривают на меня косо. Ничего, скоро будут благодарить. Завтра я собираюсь Семена помиловать. Хотя и не стоило бы — за слова пакостные. Значит, дьявольский я сын, а не божий? Ну-ну. Прощу. Язык прикажу вырвать и прощу.
17 августа
Миловать оказалось некого. Прибежал Прошка. Сказать ничего не может, только мычит. Я прикрикнул ласково, очухался. Кончился, говорит Семен. Как говорю? Совсем кончился. Пришли мы с ним смотреть. В яме воды до половины.
Он всплыл в яме, раздутый, позеленел весь. И глаза открытые — как жабья икра.
6 сентября
Читал этим днем проповедь:
«Ты, человек непрозревший, есть только мясо, вокруг костей обернутое. Кожаный мешок с требухой, дерьмом и кровью — вот кто ты есть!» Надо бы записать и остальное, но не могу сосредоточиться и вспомнить, что именно говорил. Устал. Запишу завтра.
16 сентября
Ночью ударили первые заморозки. «Бабье лето» закончилось. Мужики ходят угрюмые. Бабы плачут. Собрал молитву, что говорил, не помню. Словно нашло на меня что-то. Теперь просветленные все, истовые. Самому бы так просветлиться. А то мочи совсем нет, господи.
13 октября
Странно слабеет память, похоже, придется писать проповеди заранее, чтобы не ошибаться. Желудок уже совсем не болит. Кажется, он теперь маленький и твердый, как греческий орех. Едим мох и мерзлую морошку. Лягух уже нет, легли в спячку.
Авдотья часто плачет по ночам. Хоть бы сдохла уже! Надоела дура, прости господи за такие мысли.
22 октября
Проповеди боле не пишу. Незачем. Легкость во всем теле необыкновенная, иногда мне мнится, что сквозь поры кожи пробивается кристально чистый и теплый свет. Неужели это и есть чудо Фаворское? Все вокруг видится в легкой дымке, мысли мои теперь — стеклянные бусины. Я их перебираю в
Кашель мой усилился. Сегодня умерло еще двое. Забыл их имена.
23 октября
«Мягкими станем, жир небесный. Единение плоти с душой. Когда плоть ест мало, а душа много — в пастбищах духовных она нагуливает чистый небесный Жир, прозрачный, как слезы ангела. Царю Небесному угодна жирная душа, истекающая соком».
Аминь.
Сегодня умерли братья Прохор и Овсей.
24 октября
Я повелел сложить тела в сарай. Объяснил всем: для грядущего Воскрешения.
Поверили, не поверили, но ворчать не осмеливаются.
27 октября
Оттепель. К сараю подойти невозможно. Смрад от него идет трупный, хоть мы и привычны к вони болота, но тут терпения нет совсем. Чада мои просили захоронить мертвых — мол, болото все съест, но я не позволил.
Нам еще зиму зимовать. Страшно это писать, но лгать себе не стану. На одном мхе не протянем.
27 октября
У меня ощущение, что время остановилось.
Кажется, я уже вижу их насквозь. Свет божий пронизает меня, подобно огню. В каждой твари, в каждой травинке я вижу частицу Господней благодати. Там, где она есть, есть и пища моя.
Умом я понимаю, что нахожусь на грани помешательства. Я один. Больше никого нет. Это уже не люди, нет. У них даже лица стертые. Мертвый Семен видится мне в темноте и во рту его шевелятся черви.
29 октября
Я остался один. Все куда-то ушли. На полу с утра следы мокрые, зеленая тина. За порогом все время что-то шевелится и влажно дышит. Я не знаю, что.
3 или 4 ноября
«Я вижу вас насквозь. Бойтесь меня, Бога отринувшие в час испытаний!
Мерзость шевелится в вас. Черви и лягухи живут в вас. Сосуды стеклянные вы, мерзостью наполненные. Лягушачьей икрой и головастиками, мхом и гнилой водой, грехом и похотью наполнены вы, братия мои бывшие, и вы и есть рекомые лягушачья икра, мох, похоть и гниль».
Проповедовал утром в сарае, кашлял через слово. Ничего, я выдержу, а им легче. Лежат и смотрят на меня, просветленные.
не знаю, какое число
Вышел сегодня из дома. Душно стало одному, вроде воздуха много, а не дышится.
Я смотрел на болото, запорошенное снегом, в черных пятнах, и молился за братию.
Царю небесный! Защити детей твоих! Тебе взываю.
какое-то число
Когда они все мертвы, я могу говорить. Я не верю в бога. Как иногда я завидовал им, тем, кто верил, и умер с этой верой. Как я их теперь ненавижу.
Бог мой, ты жесток и страшен. Пасмурно чело твое. Полон червей рот твой, смраден поцелуй твой. Любовь твоя оскверняет.
Я плачу сейчас. Кашляю и плачу.
За окном будто ходит кто. И зовет меня.
не помню, какой день
Я смотрю за порог и лиц их не вижу, вижу одну мерзость. Только мерзость вокруг. И запустение.
Сегодня я выйду к ним. Они все меня ждут, твари бога немилосердного. Старец Серафим, шепчут они мне безъязыко, отче, отче.
Лица их мертвые.
Братья Овсей и Семен. Прохор и Авдотья. И другие.
Они ждут меня. И только влажно поют комары в темноте.
Внезапно снаружи раздался громкий всплеск. Я вздрогнул, выронил сотовый. Он ударился о столешницу и улетел вниз. Бульк. Синий свет погас. Черт! По коже пробежала дрожь.
Я повернулся к окну, сжимая холодную рукоять ракетницы; в ладонь больно врезались пластиковые бугорки. Медленно подошел, всмотрелся — перед глазами все еще плыли синие пятна, мешали. Потом я увидел… Сначала ничего не происходило, лишь высокий комариный гул обрушился на меня с новой силой — за время чтения я про него совсем забыл. Потом во влажной темноте возникло еле уловимое движение. Еще одно. Еще и еще. Казалось, движется сам туман, медленно перемешивается с тьмой, наплывает волнами.
Комариный писк все нарастал и нарастал, задребезжали стекла, покатилась и упала со стола кружка. Потом сквозь эту мешанину звуков, сквозь темноту, туман и сырость прорезался отчаянный крик Гредина.
И, захлебнувшись, оборвался.
IV
ДРЕВНЯЯ КРОВЬ
ПЕС С УШАМИ-КРЫЛЬЯМИ
Припадок закончился, кровавая муть схлынула, обнажив каменистое, болезненное дно — он даже не пытался встать и лежал, широко раскрыв глаза. Он смотрел в потолок и там вместо аляповатой грубой лепнины, вместо пышнотелых нимф и ангелочков, похожих на сельскую выставку окороков и копченостей, вместо яркой лазури потолочной росписи — вместо всего этого Иерон видел серое небо, брызги грозовых облаков и черные силуэты чаек в вышине. Чайки кричали «Уа-у! У-а-у!». Было холодно, ветер дул справа — порывами. Щеку холодило. «Уа-у!», крикнула чайка Иерону. Он моргнул в ответ, раздул ноздри и глубоко вдохнул. Твердые прозрачные струи потянулись через нос в грудную клетку, наполняя ее стеклянной прохладой, как наполняет отворенная кровь цирюльничий таз. Стало совсем хорошо. Ветер пах йодом и болью. И покоем.
Прошла вечность.
Барон поднялся — тело висело на нем, как лишний груз; словно он раскрашенный ярмарочный болван и несет себя на костяке. Он донес болвана к зеркалу, долго разглядывал и остался доволен: показываться гостям в таком виде было категорически нельзя. Празднование можно было считать завершенным.
Впрочем, гости, наверное, и сами обо всем догадались. Несомненно.
Я, кажется, кричал — равнодушно вспомнил барон.
УБИЙЦА
Смерть похожа на кошку с содранной кожей.
Она бесшумно ступает, но иногда все же выдает себя.
У меня невероятно острый слух, знаете ли.
БАРОН
Вы что-то сказали, милейший?
— Я говорю: прикажете одеваться, вашмилость? — повторил слуга; у него были крупные ладони и глаза со слюдой — бегающие. И этот боится. — Куда после изволите?
— В псарню, — сказал барон.
Иерон гладил всех, чесал за ушами — собаки млели, толкались, вываливали розовые языки, совали породистые морды; капала слюна, пятная камзол и штаны, в воздухе висел густой запах песьей рабской радости — а барон гладил, чесал, похлопывал по янтарным чистокровным телам, щупал мышцы и смотрел зубы. С него сходил седьмой пот, а на подходе был восьмой. Иерон работал.