Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы
Шрифт:
Довоенные стихи Тарковского – дань книжной культуре, жертвоприношение на алтарь серебряного века. Даже реальное пережитое осмысляется, как правило, через прочитанное.
Вторая линия в ранних стихах Тарковского – это, как мы уже говорили, следование классической традиции. Успех русской классической поэзии основывался на музыкальности формы, естественности поэтической речи, психологической достоверности. К этому, в конце концов, пришел и Тарковский. Уже в конце 30-х годов в его поэзии стали преобладать реалистические мотивы, без метафорических «излишеств», появилось стремление сказать полную правду о своем времени, как бы страшна она ни была. В эпоху массового террора, всеобщей подозрительности и социальной лжи поэт открещивался от тотального духовного растления:
Мне стыдно руки жать льстецам,Лжецам, ворам и подлецам,Прощаясь, улыбаться имИ их любовницам дрянным,В глаза бескровные смотретьИ слышать, как взывает медь,Как нарастает за окномДалекий марш, военный гром,И штык проходит за штыком.Разумеется, такие стихи невозможно было опубликовать в те годы; даже показать их можно было только доверенным людям. В этих стихах уже намечена линия «жестокого» реализма, приход Тарковского к которой был связан как с атмосферой репрессий, так и с ужасами войны. Время, когда «смерть на все накладывает руку», придало поэзии Тарковского суровое «фресковое» звучание. В стихах об эвакуации, о боях, о фронтовой жизни тема смерти явно доминирует. Но еще трагичнее звучит тема одиночества человека и его бессилия перед судьбой («Портной из Львова», «Проводы», «Чистополь» и другие стихотворения). При этом поэта тяготит не физическое, а духовное и душевное бессилие человека. За что человеку даны такие муки? – этот подспудный рефрен доводит Тарковского даже до богоборческих мотивов. Бог посылает ангела на землю в осажденный город, где люди скрываются от бомбежек в подвалах полуразрушенных домов. Но – «не хочет равнодушный Божий ангел наших слез», – говорит поэт и продолжает уже с явным вызовом:
Мы Господних риз не кралиИ в небесные вратаИз зениток не стреляли,Мы – тщета и нищета.Только тем и виноваты,Что сошли в подпольный ад.А быть может, он, крылатый,Перед нами виноват…И все же в военных стихах Тарковского нет ни ожесточения, ни злобы, – скорее, это скорбное недоумение перед неизбежностью жертвоприношения в высшем, божественном смысле. А земного оправдания смерти Тарковский не ищет, поскольку жертва, принесенная для родины, священна изначально. Потому и пишет поэт о погибшем солдате:
На снегу в затвердевшей шинели,Кулаки к подбородку прижав,Он лежит, как дитя в колыбели,Правотой несравненною прав.Здесь очень важно понятие «несравненная правота», – то есть правота, не подлежащая сравнению. Правота, которая утрачивает свой земной характер (ибо земная правота у каждого своя, нацисты тоже по-своему оправдывали войну). Правота убитого солдата – это правота абсолютная, извечная. Недаром и лежит он «как дитя в колыбели», – здесь очевиден намек на то, что за смертью стоит новое рождение, воскресение. Так Тарковский, быть может, незаметно для самого себя стал нащупывать темы, ставшие для него главными в конце жизни.
Но до этого был еще третий период творчества Тарковского, охватывающий два десятилетия (50– 60-е годы), который основывался на идеях европейского Возрождения. Хотя некоторые критики утверждают, что отношения между поэтом и миром в лирике Тарковского это «отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских преданий и странствующего стихослагателя», – позволим себе оспорить подобное мнение. Тарковский вовсе не считает
Перед нами – высокая одическая торжественность, некоторая даже скрижальность. Человек выступает здесь как равнодействующая величина всего сущего в мире, центро-положная по отношению к макро– и микромиру (вспомним идеи Тейяра де Шардена, любимого философа Тарковского). И, разумеется, поэт не предлагает человеку роль вассала или простого наблюдателя по отношению к миру. Напротив, Тарковский объявляет человека средоточием вселенной, а поэт в его стихах почти всегда тождествен пророку. Но Тарковский не был бы самим собой, если бы претендовал на постижение тайны бытия. Продолжая стихотворение с той же суровой величавостью:
Я больше мертвецов о смерти знаю,Я из живого самое живое…он вдруг переходит на тихую, щемящую ноту:
И – Боже мой! – какой-то мотылек,Как девочка смеется надо мною,Как золотого шелка лоскуток.И это признание вдруг преображает все сказанное ранее. Императивная уверенность превращается в благоговение перед таинством жизни, перед непостижимым чудом природы.
В стихах 1960-х годов поэт утверждает свое владение не только временем вообще, но и собственной судьбой («Судьбу свою к седлу я приторочил»). Здесь уже явное отличие о т стихов прежних лет, где человек выступал как щепка в водовороте бытия, страдая от трагического несовпадения реальности личности и реальности времени. Теперь же человек сам определяет свою судьбу и даже не дорожит жизнью, ибо, с одной стороны, уверен в своем нынешнем и грядущем бессмертии («и я из тех, кто выбирает сети, когда идет бессмертье косяком»), а с другой стороны, хотя и готов пожертвовать жизнью за «ровный угол верного тепла» (то есть за домашний уют, за мирный спокойный быт), но кровь его, текущая из века в век, оказывается той иглой, которая блуждает по свету и тянет за собой тело (кровь олицетворяет здесь человеческую душу). В поэзии Тарковского мы не раз встречаем мысль о смертельной опасности поэтического ремесла («На тебя любая строчка точит нож в стихах твоих»). Но у поэта достаточно мужества, чтобы с благородным достоинством принять этот жребий и, сознавая опасность, стремиться к воплощению смертной судьбы в нетленном слове:
Я долго добивался,Чтоб из стихов моихЯ сам не порывалсяУйти, как лишний стих.еще не связывает с определенной религиозной традицией, хотя здесь и слышны некоторые отголоски пантеизма. Недаром природа у поэта выступает едва ли не в персонифицированном виде («Когда вступают в спор природа и словарь…»).
Пантеистическое восприятие мира, преобладавшее в поэзии Тарковского 50—60-х годов, постепенно уступает место идеям, связанным с христианской традицией. Библейские образы, которые раньше несли в творчестве поэта чисто культурную, архетипическую нагрузку, теперь обретают первозданный смысл. Человеческая душа выделяется из природы, и прежде всего из тела:
И я ниоткудаПришел расколотьЕдиное чудоНа душу и плоть.В этом стихотворении из книги «Вестник» поэт ставит вопрос уже не об абстрактном, а о конкретном бессмертии личности, с ужасом вопрошая: «И после сладчайшей из чаш – никуда?»
Четвертый период творчества Тарковского, обозначенный книгой «Зимний день» (1971–1979), говорит об уходе поэта от барочного, почти языческого пира к посту христианства. Горьким откровением становится понимание того, что, возможно, главное в жизни еще не сделано: «Открылось мне: я жизнь перешагнул, а подвиг мой еще на перевале». Быть может, этот подвиг – предстание перед Страшным судом?