Тайна гибели Есенина
Шрифт:
– Ну, как с Клюевым? Справляли свадьбу на Покрова? – спросил я.
Какая-то тень пробежала по его лицу. Мы стали прощаться, но, уже разойдясь со мной, он вдруг обернулся, точно забыл что-то сказать:
– Ну, как Трезор? Помните…
И беспричинная грусть – грусть о прошлом – заблестела в его глазах.
Для меня было ясно: Клюев уже для него не учитель, а может быть, и не старший брат. Способность любить – то же, что талант. Оба – и Клюев, и Есенин – были рождены, чтобы светить. Едва ли, однако, и тот, и другой рождены были вместе с тем, чтобы греть.
В 1918 году я уехал в Киев, Есенин – в Москву.
Доходили до меня сведения о его издательстве, книжной лавочке, «Стойле Пегаса». Доходили даже книжки, изданные «Трудовой артелью художников слова», как и все эти «Плавильни слов», «Харчевни зорь», в которых его именем
Конечно, о московском Есенине я могу судить уже потому, что он писал в Москве. Это уже не была та заутреня, за которой стоял он с Клюевым. Ныне, «как Петр Великий», он рушил под собой твердь. Имажинизм был бунтом против этой заутрени. «Благолепие» перешло в богоборчество. Он грозил, что «выщиплет Богу бороду» «осколком своих зубов», «тело Христово выплюнет изо рта». «Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, Господь», – заявлял он, швыряя себе под ноги клюевские иконы. Заявлял, что «уже нет любви» у него ни к деревне, ни к городу, что он «московский озорной гуляка». Об этом, конечно, наслышан был я в Киеве, как знал и о той кампании, которую повела против него пресса. Это уже не была ирония Лернера. «Горн» – орган пролеткультовских писателей – писал, что он «ушел от народа», стал «поэтом времен упадка», «позволил надеть на себя шутовской колпак потешающего праздник хозяев жизни краснобая» (№2, 3, стр. 115). «Гудок» – другой орган того же учреждения – называл его «ощетинившейся сукой» (№2, стр. 13). Правда, отношения рабочих и крестьянских писателей к тому времени уже обострились. Но ведь им вторил и Орешин:
С Богом! Валяйте тройкой,Шершеневич, Есенин, Мариенгоф!Если мир стал простой помойкой.То у вас нет стихов!Вы думаете: поэт – разбойник?Но у вас ведь засучены рукава!От того, что давно вы покойники,И мертвы в вашем сердце слова!Ну, скажите, кого вы любите.Если женой вам овца?Клянусь, – в ненависти погубитеВы даже родного отца.Все это читал я. Однако живые слухи, которым он давал уже немало пищи, стали доходить до меня лишь в Ленинграде, в Москве.
Помню, Клюев принес мне свою книжку «Четвертый Рим», целиком направленную против Есенина. Естественно, разговор у нас зашел о Есенине. Давно ли он возлюбил «отрока вербного с голоском слаще девичьих бус»? Давно ли он писал о своем ученике и продолжателе:
В твоих глазах дымок от хат,Глубинный сон речного ила,Рязанский, маковый закат —Твои певучие чернила.Изба – питательница слов —Тебя взрастила не напрасно:Для русских сел и городовТы будешь Радуницей красной.Давно ли, наконец, он сообщал елушке-сестрице, вербе-голубице: «Белый свет – Сережа, с Китоврасом схожий, Разлюбил мой сказ». Думал, что может быть, что и вновь полюбит. Теперь же он решительно ставил крест над ним.
Похоже было, что жило-было два брата, старший и младший. И было у них все: земля добрая, изба с коньком, запасы сытые, да еще такое… Словом, мужицкий рай. Но вдруг ничего не осталось. Разве поддевки да рубашки шелковые. Ну, что ж, сгорело – так сгорело, на то воля Божия. Но старший брат пронес мужицкую душу через все испытания, что были ей ниспосланы, младший же захирел, свихнулся, пропал и продал душу дьяволу, да еще бахвалится: «А теперь хожу в цилиндре и в лаковых башмаках». Нет, он ему более не брат:
Анафема, анафема вам,Башмаки с безглазым цилиндром!Пожалкую на вас стрижам,Речным плотицам и выдрам.Не хочу цилиндрами и башмакамиЗатыкать пробоину в барке души!Цвету я, как луг, избяными коньками,УлыбкойВсе это было в «Риме», поэтическом выпаде против Есенина. На словах же выходило еще хуже. Выходило, что «глава имажинистов» ходит в цилиндре, в шелковом белье, что стихи для него уже плевое дело; выпады же против прошлого – одна лишь реклама скандалистов. В то время как талант его – вопреки разладу с самим собой – приобретал все больший размах, хотя бы и лирический, хотя бы в таких вещах, как «Москва кабацкая», «Исповедь хулигана». Клюев уверял, что Есенина уже нет, а есть бродяга, погибающий в толпе собутыльников, – тот, что изменил «отчему дому», из которого пришел в литературу…
Я невольно сопоставлял то, что говорил мне Клюев, с тем, что говорил А.П. Чапыгин, не терявший связи с Есениным. Чапыгин объяснял все драмой, которой мы, быть может, не знаем, какой-то тревогой души. Клюев же, по-видимому, не отдавал себе отчета даже в том, что судьба Есенина, в сущности, судьба его самого, что «речные плотицы и выдры» так же могут помочь Есенину, как и Клюеву, как и Клычкову с Ширяевцем.
В 1923 году мне понадобился материал для моих «Очерков народной литературы», где видное место отводится (II том) Клюеву и Есенину. Клюев мне доставил свои – высоколюбопытные – записи о себе. Остановка была за Есениным, который теперь объезжал Восток и Запад. И вот как раз в момент, когда я раздумывал о том, как списаться с ним, на одном из заборов Каменноостровского бросилась мне в глаза афишка с несколькими строками текста. Смысл строк состоял приблизительно в следующем. Всем… всем… всем… Сергей Есенин едет в Ленинград… Сергей Есенин выступит со своими стихами… Всего лишь один раз… Сергей Есенин… Разузнавайте, где…
Через день пришел ко мне Чапыгин.
– Читал? – спросил я его, имея в виду «объявление Есенина».
– А!.. Сережка уже здесь. Мы виделись.
Вечер, оказывается, назначался в тот же день. После же чтения они собирались вместе ужинать. Звали и меня. Но я был занят в этот вечер.
– Будь добр, передай Есенину… Надо нам повидаться, – сказал я. Но не тут-то было. Вечер начался со скандала. Есенин, как это и следовало ожидать, вышел пьяный. Первые же его слова – слова, в которых он объяснял, почему он хулиган, а стихи его – стихи хулигана – вызвали ропот. Мужчины стали выходить, предложив то же сделать женщинам. Однако женщины им воспротивились. «Уходите, если хотите, – раздались голоса. – Зачем же нам мешать слушать?» Но только Есенин перешел к стихам, в зале водворилась тишина. Кончилось же все тем, что его вынесли из зала на руках. Он был в такой степени запружен толпой, что Чапыгину таки не удалось сойтись с ним. А на следующий день он уехал. Я написал ему, но не получил ответа. Написал вторично. Тогда он ответил, что в кратчайший срок пришлет все, что нужно. И все же он ничего не высылал… Я совсем было отчаялся с ним столковаться, когда случайно, уже зимой, в одну из своих поездок в Москву, встретился с ним лицом к лицу на Воздвиженке, у кассы Гос. издательства.
Так ли он в самом деле изменился, потому ли, что так уже меняли его меховая шуба, бобровая шапка – они не гармонировали с тем обликом, к которому я привык, – но узнал я его не сразу. И он поздоровался со мной официально. Что-то чужое было в лице, припудренном как у актера, в волосах, завитых у парикмахера. И лишь когда я подошел к нему, печальная тревога сдавила мне сердце. Он был испит. Волосы редели. Во всей осанке было что-то больное… Видя, что он совсем не идет мне навстречу, я стал подниматься наверх, как вдруг его рука легла мне на плечо.
– Эк вы гоните! – сказал он. Затем, спросив мой адрес, сказал, что на другой день вечером придет ко мне. Но на другой день утром я его вновь встретил на Воздвиженке.
Я входил, он же выходил из Госиздата Но это был уже другой человек. Улыбаясь прежней улыбкой, он взял меня под руку и повлек вниз.
В забвенье канули года,
Вослед и вы ушли куда-то… —
цитировал он собственные стихи. Он был весь нараспашку, какой-то легкий. Я предложил ему позавтракать где-нибудь неподалеку. Он тотчас же согласился, повел меня в ресторан, очень чистенький, прямо нарядный для тех лет. Ввиду раннего часа посетителей было еще мало. Но уже играл струнный оркестр. Мы присели у огромных окон, ливших зимний свет на столики, на цветы, на лакеев во фраках. Он закурил, чего, кажется, за ним не водилось прежде.