Тайна гибели Марины Цветаевой
Шрифт:
«Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». Но нет пределов аду — судьба ее любимого сына оказалась еще страшнее. У Цветаевой, по крайней мере, была пора, когда «судьба целовала в губы». Она знала радости любви и материнства. И главное — при всей драматичности своей жизни — она «свое написала». Собрание ее сочинений — семь больших томов. И еще отдельно — два тома записных книжек. И еще — не вошедшие в собрание письма.
От Мура осталось: два тома дневников и небольшая книжечка писем. Дар анализа и самоанализа у него был уникальный. Никто, даже мать, не понимал его лучше, чем он сам. Мур сам знает, каков он, но знает и почему. «Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. (Моральные ценности, которые Цветаева пронесла через всю жизнь, были заложены именно в детстве. — Л.П.) Семьи не было. Был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры
42
На улице Союза.
Потом — коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых — конспираторов-«возвращенцев». При всем этом — общение со всеми слоями эмиграции <…> и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был связан с ними ни работой, ни образом жизни. Школа же дала мне только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам — и все. С одной стороны — гуманитарные воззрения семьи Лебедевых (друзья М. Цветаевой. — Л.П.), с другой — поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей — кошачьи концерты в доме, с четвертой — влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой — влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой — влияние школы (католической) — влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них — и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные — так называемые объективные — ценности летели к черту. Понятие семьи — постепенно уходило. Религия — перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философско-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжился скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дома в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением — вынужденно-матерьяльным — с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафе<…> политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно<…> какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР<…> Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т. д.). Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык — скорее, начинаешь привыкать, — летит к черту<…> Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь — нате, все летит к черту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодарно Тут — война! И все опять — к черту! Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери<…> Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое<…> я имею право на холодность с кем хочу<…> Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоцентрика».
Вот и автопортрет, и автобиография. Неполная? Да, Муру оставались еще три года жизни. Зная это, невозможно читать дневник без слез, ибо на каждой странице — уверенность в том, что череда бед и несчастий когда-нибудь кончится, ведь он еще очень молод — вся жизнь впереди. И он обязательно добьется для себя достойной, культурной, деятельной, осмысленной жизни. Он все для этого делает — при самой ужасной нищете старается не опускаться: подошвы на его ботинках драные, но ботинки начищены до блеска. Главное же, он ставит своей задачей во что бы то ни стало окончить школу и выполняет ее, несмотря ни на что, хотя точные науки даются ему с трудом (как, в свое время, и Марине Цветаевой). Много занимается самообразованием. Он многое унаследовал от матери (кроме, конечно, ее поэтического Гения). Недаром Сергей Эфрон говорил о нем: «Маленький Марин Цветаев». Так же, как матери, Бог не положил ему в колыбель дар слепости. Окунувшись в советскую действительность, он в отличие от Али очень скоро поймет, «какое г…
Предположим на минуточку, что Георгий Эфрон не погиб бы на фронте. Что ждало бы его, с такими-то воззрениями? Наверняка — ГУЛАГ. А там он не выжил бы — уже и здоровье было подорвано, и главное, характер слишком независимый. В стране большевиков не было места ни для Марины Цветаевой, ни для ее сына. По духу сына.
«Дневники» Мура сравнимы с «Дневником» Анны Франк И если они не получили такого резонанса, то только потому, что «Дневник» Анны Франк появился, когда война еще была у всех в памяти, а «Дневники» Г. Эфрона — в XXI веке, когда война уже стала фактом далекого прошлого, а общество занято совсем другими проблемами. «Дневник» Анны Франк — обвинение фашизму; «Дневники» Мура — и фашизму, и коммунизму одновременно.
На могиле Георгия Эфрона, если бы она была известна, следовало бы написать слова из его письма к Самуилу Гуревичу: «Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой».
Об Але.
Самуил Гуревич получил разрешение на свидание перед самой войной, собирался ехать в начале июля. Но началась война, Архангельская область, где находился лагерь, была объявлена военной зоной, въезд в которую запрещен. Всю войну он писал Але, подписываясь: «Твой муж».
За отказ от доносительства Алю перевели в страшный, штрафной лагерь, откуда практически никто не выходил живым. Гуревич добился перевода ее в обычный лагерь — спас Алю. А после войны, в 1945 году, он приехал к ней на свидание… И перестал писать. Большой загадки в этом нет: все годы он помнил красивую, веселую, сияющую от счастья молодую женщину, а увидел измученную и сильно постаревшую. Все эти годы он помнил Алю, но и себя не забывал — у него, не считая жены, были и другие женщины — красивые и молодые. Вообще мужчины крайне редко вновь сходились со своими женами (или возлюбленными), когда те выходили из тюрем и лагерей. Женщины же практически всегда возвращались в прежнюю семью. C'est la vie — как говорят французы. Помимо всего прочего, жениться на бывшей «зэчке» значило, как минимум, вылететь с работы и из партии. А где жить? Было ясно, что Аля выйдет с «минусом», т. е. 39 городов будут для нее закрыты. Оставить Москву, поселиться в маленьком городке — к этому Гуревич не был готов (хотя, возможно, именно это спасло бы ему жизнь — но кто же знает будущее?).
27 августа 1947 года — ровно через 8 лет после ареста — лагерные ворота раскрылись, и Аля оказалась на свободе. Она потом рассказывала, что была так ошеломлена, что села на обочине дороги, поставив у ног деревянный лагерный чемоданчик, и долго сидела. Куда идти? Раньше она рассчитывала на Мулю — теперь не на кого.
Друг еще по Парижу Юз Гордон, тоже недавно вернувшийся из лагерей, жил в Рязани, в одной комнате с матерью. Он-то и предложил Але присоединиться к ним — деваться было некуда, она согласилась.
В Рязани Але повезло — ей удалось устроиться в художественное училище преподавателем графики. Оклад нищенский — но Але не привыкать стать. Несколько раз в Рязань приезжал Муля, но уже не в качестве мужа, а только — друга. Спасибо и на этом.
Но «счастье» было недолгим. 22 феврале 1949 года Алю арестовали вторично. Шла кампания повторных арестов. Алю судили по второму разу за одно и то же «преступление». Приговор — пожизненная ссылка в Сибирь.
Она поселилась в Туруханске. Работала сначала уборщицей в школе, потом — оформителем в клубе. Писала лозунги, афиши, декорации к любительским спектаклям и сама их ставила, выпускала клубную газету. Она увлечена работой. В письмах просит прислать ей цветную бумагу, краски, карандаши, портреты вождей — какой же клуб без портретов вождей!
Бытовые условия ужасны. На самом краю села она купила трехстенную развалюху. Вместо четвертой стены — скала. В сильные морозы — а они в Туруханске стоят три четверти года — стены изнутри покрываются льдом. Воду и дрова возят на собаках. Борис Пастернак, очевидно, чувствуя свою неизбывную вину перед Цветаевой, иногда посылает ей деньги, но, разумеется, не такие, какие могли бы что-то существенно изменить. (Хотя бы купить такую избу, как у местных жителей.)
Конечно, она на пределе усталости, конечно, безумно хочется в Москву, в нормальные бытовые условия, в Москву — где идет культурная жизнь: театры, выставки, где еще оставшиеся немногие друзья. Но — ее спасение — она не чувствует себя чужеродной в этом селе, в этом клубе, среди деревенских пьяных баб и мужиков, «..я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные гулянья и даже ярмарки, так люблю русскую толпу, ни один театр, ни одно «народное» зрелище никогда не доставляли мне такого большого удовольствия, как какой-н<ибу>ть народный праздник, выплеснувшийся на улицу — города ли, села ли. То, чего мама терпеть не могла», — пишет она Борису Пастернаку.
…Вот приезжает в Туруханск кандидат в депутаты Верховного Совета: «…все закричали «ура!» и бросились к кандидату<…> Я сперва подумала, что я уже пожилая и не полагается мне бегать и кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек, дышл, лозунгов, перепрыгивая через плетни, залезала в сугробы, кричала «ура» и на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми снегом, и в клочьях пены». Кричать «ура» кандидату в депутаты Верховного Совета — после всего пережитого? Что это? Полное непонимание связи собственной судьбы с Верховным Советом или подсознательное желание выжить? Наверное, и то и другое.