Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
Шрифт:
– Здесь!
Она бросилась наземь, растянувшись во весь рост, и показалась мне вдруг очень рослой, немного больше, нежели я думал. Она была очень белая, с красивыми грудями – обняв ее, я чувствовал, как они шевелятся под корсажем, как два живых существа. Я долго целовал ее в губы, а когда они приоткрылись, я прижался ртом к ее зубам так, что мне сделалось больно. У нее был сильный насморк, в руке она держала крошечный носовой платок, которым утирала нос, и он вымок насквозь. У меня не было с собой платка, чтобы предложить ей, и я не знал, что делать. Она поминутно сморкалась, сопли-то и дело набегали на краешки ее ноздрей, смущаясь, она отворачивалась и сморкалась в подол юбки. Я хотел ее еще раз поцеловать, чтобы показать – мне не противно, и это была правда, ее жидкие прозрачные сопли текли точь-в-точь как слезы. И я все время забывал, что у нее простуда, мне казалось, она плачет.
– Я тебя не люблю, – сказал я ей в утешение. – Я вообще не могу
Сказав это, я почувствовал у себя на щеке клейкие сопли девушки. Ко мне вернулось спокойствие. И в то же время я принял дальнейший план действий с таким холодным расчетом, что ощутил, как замерзает моя собственная душа. Как в эту минуту я мог так владеть собой? Девушка моя, напротив, становилась все более смущенной. Видимо, насморк развил в ней комплекс неполноценности. Я дружески обнял ее. Ниточки ее соплей так крепко пристали к моей щеке, что мне пришлось сделать вид, будто я хотел погладить лицом ее плечо, чтобы отделаться от них. Она вся взмокла во время нашего безумного бега, и теперь я вдыхал тонкий запах пота из ее подмышки, – напоминавший смесь гелиотропа, овцы и жареного кофе. Когда я поднял голову, она посмотрела на меня с горьким разочарованием:
– Так мы не увидимся?
Помогая ей подняться, я успокоил ее.
– Завтра – само собой. И еще пять лет. Но ни днем больше.
Таким был мой пятилетний план. И в самом деле, она была моей возлюбленной на протяжении пяти лет, не считая каникул, проведенных в Кадакесе. Все это время она хранила мне какую-то мистическую верность. Я виделся с ней только вечерами, в удобные мне часы. Когда же мне хотелось побыть одному, я через уличного мальчишку посылал ей записочку. Чтобы встретиться со мной, она пускалась на тысячу ухищрений, прибегая к помощи подруг и их кавалеров. Но мне это не нравилось, и мы почти всегда встречались наедине в поле.
Эта пятилетняя идиллия позволила мне пустить в ход все запасы моей извращенной чувствительности. Сперва я сильно привязал ее к себе. Затем цинично распределил частоту наших встреч, сюжеты разговоров, мои собственные обманы, на изобретение которых я был горазд. Мое влияние на нее увеличивалось с каждым днем. Это было методическое оболыцение, окружение, уничтожение, убийство. Стоило мне почувствовать, что мы дошли до «точки», до предела, как я тут же начинал требовать жертв. Разве она не повторяла мне без конца, что готова умереть ради меня? Хорошо же, поглядим, так ли это!
Читателю, готовому приписать успех этой страсти моим качествам Дон Жуана, подскажу, что между мной и девушкой на протяжении пяти лет ровным счетом ничего не происходило. Я целовал ее в губы, гладил ее груди и смотрел в глаза. Вот, собственно, и все. Ее чувство неполноценности, несомненно, проистекало из первого дня нашей встречи, из так смущавшего ее насморка. Она жаждала оправдать себя в моих глазах, и чем я казался холодней, тем больше это подстегивало ее любовь и увеличивало тревожную жажду, все более тонкую и отвлеченную, подтолкнувшую ее к нервному кризу. Неутоленная любовь была для меня, после этого опыта, самой большой галлюцинацией в мифологии чувств. Тристан и Изольда были прототипами одной из таких трагедий неутоленной любви – жестокого каннибала чувств, пожирающего самца во время соития. Мы оба знали, что я не люблю ее. Из неутоленной любви моя возлюбленная воздвигла храм своих моральных пыток. Я знал, что не люблю ее, она знала, что я не люблю ее, я знал, что она знает, что я не люблю ее, она знала, что я знаю, что она знает, что я не люблю ее. Мое одиночество ничто не тревожило, и я даже мог воспринимать свои «принципы лирических действий» как нечто прекрасное, в эстетической форме. Я был уверен, что любить, как я обожаю мою Галючку, мою Дуллиту Редивива, значило совсем другое – полное уничтожение всех чувств. Моя возлюбленная, напротив, служила мне мишенью. Я испробывал на ней ту меткость, которая служила мне и позже. Любовь включала в себя еще и попадание пущенной стрелы. Она вонзилась в тело девушки, но и я испытывал чувства Святого Себастьяна, будто стрелы торчали в моей собственной плоти и я хотел освободиться от них, подобно змее, сбрасывающей кожу. Сознавая, что не люблю ее, я мог продолжать обожать мою Дуллиту, Галючку и других Прекрасных Дам идеальной, абсолютной, прерафаэлитской любовью, потому что обладал теперь возлюбленной во плоти и крови, с грудями и соплями, которую я оболванил любовью к себе и крепко запер от своего тела. Потаенное желание подняться на вершину башни не связывалось у меня с ней, такой земной, такой реальной. Чем больше ее поглощала страсть, тем хуже она выглядела в моих глазах и тем меньше заслуживала башни. Мне хотелось, чтобы она сдохла. Иногда, когда мы лежали в траве, я говорил ей: «Сделай, как будто ты умерла». Она скрещивала руки на груди и затаивала дыхание. Она так долго была неподвижной, что в страхе, будто она и в самом деле лишилась жизни, я начинал хлопать ее по щекам.
Она писала мне все более экзальтированные письма, на которые я редко отвечал. А если делал
В последние дни моих каникул в Кадакесе лило как из ведра. Я забыл пиджак и промок до нитки. Письмо от моей возлюбленной, которое я взял с собой на прогулку, намокло, чернила почти смылись. Я направился в пустующее имение г-на Пичота к моему любимому кипарису, который вырастал, как на дрожжах. Машинально я скатал письмо в такой плотный шар, что, как я заметил, он стал похож на шары кипариса, которые на изломах напоминали кость черепа. Сходство так бросалось в глаза, что я решил заменить два плода моими бумажными шарами. Потом продолжил прогулку к морю и, осыпаемый брызгами водяной пыли, пробыл на берегу больше часа, пока не стемнело. Привкус морской соли на губах воскресил в моей памяти неизбежный миф о Бессмертии. Обратно я шел в темноте, наугад, и вдруг, вздрогнув, поднес руку к сердцу: меня как будто укололо. Я чуть не столкнулся с кипарисом Пичота, два бумажных шара светились во мраке, как два чудовищных глаза. Предчувствие пронзило меня: она умерла? Обливаясь холодным потом, я поспешно вернулся домой, где нашел новое письмо от нее: «Я поправилась. Все говорят, что я хорошо выгляжу, а меня интересует только одно: что скажешь ты, когда увидишь меня. Целую тебя тысячу и один раз. Не забываю тебя ни на миг…» Вот идиотка!
Мой отец сменил гнев на милость. Хорошо его зная, я готовился стать художником после экзамена на степень бакалавра. Надо было ждать еще три года, но речь шла о Мадридской Школе изящных искусств или даже Римской – и я одержал победу. Я взбунтовался против идеи следовать обычным путем. Я хотел быть свободным, чтобы никто не имел права вмешиваться в мой внутренний мир. Я предполагал уже борьбу насмерть со своими профессорами. У того, что я планировал, не должно было быть свидетелей.
Единственный свидетель той поры, месье Нуньес, не знал больше со мной покоя. Каждый день я ошеломлял его и задавал ему неразрешимые загадки. У меня был период открытий и технике. Они были совершенно оригинальны: ведь я последовательно делал все наоборот, а не так, как говорил мой профессор.
Как-то мы рисовали старого нищего с белоснежной мелко вьющейся бородой. Месье Нуньес указал мне, что мой рисунок слишком заштрихован карандашом и что я не передал пушистости этой белоснежной бороды. Нужно взять чистый лист, сказал он, оставить как можно больше белого и лишь слегка касаться бумаги мягким карандашом. Профессор отошел, а я продолжал все больше и больше чернить и грязнить рисунок. Мне казалось, что все студийцы столпились вокруг меня. И в этот момент из чувства противоречия я вдруг понял, что близок к верному решению. Я продолжал штриховать так усердно, что мой рисунок превратился в сплошные черные пятна. Подойдя ко мне для поправки еще раз, месье Нуньес в отчаянии вскричал:
– Вы все сделали вопреки моим советам – и вот результат!
Ни на секунду ни растерявшись, я ответил, что нашел выход, и покрыл свой рисунок китайской тушью.
– Вы хотите сделать негатив, – сказал месье Нуньес.
– Я хочу сделать в точности то, что вижу.
– Если вы надеетесь использовать мел, то ошибаетесь. Мел не держится на китайской туши.
Он отошел, качая головой. Оставшись один, я вынул перочинный нож и начал скоблить бумагу. Сквозь тушь появилась яркая белизна. Борода нищего внезапно возникла из черноты моего рисунка с необычайной точностью. Когда мне понадобился более темный оттенок белого, я плюнул на рисунок, растер и добился плавных серых переходов. Разлохматившаяся масса бумаги великолепно передавала шелковистый пушок бороды нищего(Позднее, наблюдая акварели Мариано фортуни, изобретателя «испанского колорита», одного из самых лучших рисовальщиков в мире, я убедился, что он использовал подобные специальные соскребы, чтобы добиться сияющей белизны; это удавалось ему лучше, чем мне, благодаря его рельефам и неровностям, в которых отражался свет, что усиливало эффект свечения). Я завершил мое творение, осветив рисунок рассеяным светом. Увидев мою работу, месье Нуньес утратил дар речи. Он так растерялся, что не мог выразить своего восторга, и обнял меня так сильно, что я задохнулся, а потом повторял почти слово в слово реплику Мартина Виллановы: «Смотрите! До чего он велик, этот Дали!»
Эта история натолкнула меня на размышления о свойствах света и возможностях его передачи. Мои поиски длились целый год, и я пришел к выводу, что только рельеф самой краски, умело положенной на холст, передает этот эффект глазам. Это было время, которое мои родители назвали «каменным веком». Камешками я пользовался, чтобы добиться, к примеру, сияющих облаков. Я наклеивал их на полотно и затем подкрашивал нужными цветами. Самым удачным в этом роде был закат солнца в багряных облаках. Небо было выполнено камнями разной величины, некоторые были размером с яблоко. Эта картина долго висела на стене семейной столовой, и я помню, как однажды мирную вечернюю трапезу прервал внезапный шум: это отклеивались и падали на пол камни. Мама перестала есть, а отец успокоил ее: