Тайный сообщник
Шрифт:
Генри Джеймс
1843–1916
Частная жизнь
Мы разговаривали о Лондоне, расположившись вблизи величественного альпийского глетчера, ощетинившегося торосами древнего льда. Время и место действия несколько примиряли нас с унизительными условиями, в которых проходят современные путешествия: с распущеннностью и вульгарностью попутчиков, с невзрачным видом вокзала и качеством услуг в отеле, со стадным чувством долготерпения и отчаянными попытками привлечь к себе рассеянное внимание персонала, с неизбежным низведением человека до безликой фигуры в толпе. Высокогорная швейцарская долина вся алела от роз, а воздух был свеж и прохладен, словно на заре существования мира. Слабые послеполуденные лучи румянили нетающий снежный покров, откуда-то издалека до нас доносилось дружелюбное позвякивание колокольчиков незримого стада вместе с ароматом согретой солнцем жатвы. В самой горловине красивейшего из перевалов Оберленда приютилась опоясанная балконами гостиница, и вот уже целую неделю мы наслаждались отличной компанией и отменной погодой.
Это было большой удачей,
1
Цвет общества (фр.).
На замечание о том, что двое из нас отсутствуют, никто не откликнулся – даже леди Беллифонт и крошка Эдни, наш милый композитор, – поскольку оно было обронено во время короткой паузы в монологе Клэра Водри (Кларенсом эта знаменитость именовалась только на титульных листах своих книг). Суть этого монолога как раз и сводилась к тому, что мы стали более открытыми и человечными. Он вопрошал собравшихся, не возникло ли у них в глубине души желания сказать собеседникам: «А я и понятия не имел, что вы такие славные люди». Я же со своей стороны находил славным (еще каким славным!) его, однако в тот момент подобное признание прозвучало бы неуместно, и вдобавок это было мое личное дело. Между нами установилось негласное правило, что, когда говорит Водри, все молчат, и, как ни странно, вовсе не потому, что он этого требовал. Напротив, из всех любителей поговорить он был самым спонтанным и унимался легче других. Мы скорее следовали традиции хозяев многочисленных домов, где великому романисту доводилось ужинать: всякий раз, когда это случалось, они по собственному почину старались организовать за столом кружок слушателей, готовых прилежно ему внимать. В компании, собравшейся в швейцарской гостинице, вероятно, не было никого, у кого он хоть однажды не отужинал в Лондоне, и все мы подчинялись силе привычки. Ужинал он как-то и у меня, и в тот вечер, так же как и в этот альпийский день, мне не требовалось прилагать особых усилий, чтобы держать рот на замке: я был всецело поглощен решением вопроса, который вставал передо мной всякий раз при виде этого широкоплечего, крепко сложенного белокурого человека.
Вопрос этот терзал меня еще и потому, что сам Бодри, бесспорно, не подозревал о том впечатлении, которое на меня производил, – равно как и не замечал, что каждый божий день за ужином он становится центром всеобщего внимания. В еженедельниках его называли «субъективным» и «склонным к интроспекции», но если под этим подразумевалась жажда признания, то из всех людей, известных в свете, он менее всего подходил под это определение. Он никогда не говорил о себе – и, по-видимому, даже никогда не задумывался на эту тему, в высшей степени достойную его размышлений. У него были свои часы работы и часы досуга, свои привычки, свой портной и свой шляпник, свои представления о гигиене и свое любимое вино, но все это не превращалось в позу. И все же это была поза – единственная, какую он когда-либо принимал. Бот почему ему было не сложно заметить, что за границей мы выглядим более «славными» людьми, чем дома. Сам он, попадая в новое место, не становился более славным или менее славным, а оставался таким же, каким был прежде. Он отличался от других – но никогда не отличался от самого себя (разве что в одном примечательном отношении, о чем мне и предстоит рассказать) и казался мне человеком, который лишен каких-либо склонностей и пристрастий, над которым не властна перемена чувств и настроений. Вопреки различиям в поле, возрасте и положении окружающих он как будто всегда вращался в одном и том же обществе, держался на один лад с женщинами и с мужчинами, одинаково разговаривал, сплетничал и злословил со всеми, невзирая на то, умен собеседник или глуп. Меня разбирало отчаяние оттого, что он,
Ничтоже сумняшеся Водри мерной поступью двинулся на плоскогорье анекдотов, соль которых виднелась издалека навроде ветряных мельниц и указательных столбов; вскоре я обнаружил, что леди Меллифонт думает о чем-то своем. Сидя рядом с нею, я заметил, как ее взор с легким беспокойством блуждает по нижним склонам гор. Наконец, бросив взгляд на часы, она спросила меня:
– Вы не знаете, куда они пошли?
– Вы имеете в виду миссис Эдни и лорда Меллифонта?
– Да. Лорда Меллифонта и миссис Эдни.
Ее светлость – разумеется, совершенно неосознанно – поправила меня, но мне и в голову не пришло счесть это проявлением ревности. Я не смел предполагать в ней подобных вульгарных чувств: она мне нравилась, а кроме того, перечисляя любые имена, всякий не задумываясь упомянул бы лорда Меллифонта первым. Он и был первым – неопровержимо первым. Я не говорю «величайшим», или «мудрейшим», или «самым известным», но по самой своей сути он находился во главе списка и во главе стола. Таково было его положение, и для его жены было естественно видеть его в этой роли. Моя же фраза прозвучала так, будто миссис Эдни взяла над ним верх, – ситуация немыслимая, ибо только он мог взять над кем-либо верх, но никак не наоборот. Никто, конечно, не понимал этого лучше, чем леди Меллифонт. Поначалу я побаивался ее: меня пугали ее чопорное молчание и ореол мрачности, который окутывал ее персону и придавал ей суровый и даже несколько угрюмый вид. Ее бледность отливала серым, а блестящие черные волосы казались сделанными из металла – под стать их непременным спутникам: гребням, заколкам и обручам. Она пребывала в нескончаемом трауре, носила бесчисленные украшения из агата и оникса и добрую тысячу цепочек и бус из стекляруса. Я слышал, как миссис Эдни однажды назвала ее Королевой Ночи, и эта характеристика представляется весьма точной, при условии, что ночь была темная и пасмурная. У этой женщины имелась какая-то тайна, постичь которую не позволяло даже более близкое знакомство с нею; однако вы по крайней мере начинали сознавать, сколько нежности, искренности и простоты живет в ее душе и какой кроткой печали она исполнена. Ее словно снедала скрытая болезнь, не причинявшая боли.
Я сообщил ей, что около часа назад видел, как ее супруг и его спутница направлялись в долину, и высказал предположение, что мистер Эдни, возможно, знает что-то об их намерениях.
Винсент Эдни, несмотря на свои пятьдесят, выглядел пай-мальчиком, которому внушили, что в обществе взрослых детям следует молчать, и с поразительной скромностью и тактом играл роль мужа звезды комедийного жанра. И хотя она делала все возможное, чтобы облегчить ему эту задачу, нельзя было не восхищаться тем, с какой очаровательной внутренней готовностью он принимал подобное положение дел. Мужу, не выходящему на сцену (или как минимум не принадлежащему к миру театра), трудно бывает мириться с тем, что его жена – актриса, на которую постоянно устремлены сотни восхищенных глаз. Но Эдни не просто справился с этой ситуацией – он удивительным образом сделал так, что это придало интерес ему самому. Он перевел свою любовь к супруге на язык музыки. Вы, несомненно, помните, какой искренностью были проникнуты его произведения – насколько я знаю, единственные английские композиции, которые затронули души иностранцев. Его жена так или иначе присутствовала в них всегда – то были вольные, богатые обертонами отголоски тех впечатлений, которые она производила на зрителей. Слушатель этих композиций представлял себе, как она, смеясь, с распущенными волосами, походкой сильфиды пересекает сцену. Он был всего-навсего скрипачом в ее театре, всегда занимавшим свое скромное место во время представлений; но она сделала из него нечто редкое и непонятое. Их успех породил что-то вроде партнерства, а их счастье разделили с ними их друзья. Одно лишь огорчало Эдни: он не мог написать для своей жены пьесу, и единственное его вмешательство в ее дела заключалось в том, что он обращался за этим к людям, менее всего способным исполнить его просьбу.
Окинув его беглым взглядом, леди Меллифонт заметила, что предпочитает не задавать ему никаких вопросов, и быстро добавила:
– Я бы не хотела, чтобы люди вокруг видели, что я волнуюсь.
– А вы волнуетесь?
– Я всегда волнуюсь, когда мой муж покидает меня.
– В таких случаях вам кажется, будто с ним что-то случилось?
– Да, всякий раз. Разумеется, я уже к этому привыкла.
– Вы боитесь, что он мог упасть в пропасть… или чего-то в этом роде?
– Я и сама не знаю, чего именно я боюсь; просто у меня такое ощущение, что он может исчезнуть.
Она сказала так много и столь о многом умолчала, что я не нашел лучшего способа рассеять ее тревогу, кроме как обратить все в шутку.
– Уверен, он никогда вас не покинет! – рассмеялся я.
Она на мгновение потупила взор.
– В глубине души я спокойна.
– Ничего не может случиться с человеком столь совершенным, непогрешимым и столь надежно защищенным, – ободряюще продолжал я.
– О, вы даже не представляете себе, как он защищен! – воскликнула она со странной дрожью, которую я мог объяснить только ее волнением.
Словно в подтверждение моей догадки она тотчас без видимой причины поднялась и пересела на другое место – не для того, чтобы свернуть разговор, а потому, что ее одолевало беспокойство. Я не мог уразуметь, в чем дело, но тут с чувством облегчения заметил, что к нам приближается миссис Эдни с большим букетом полевых цветов в руке. Лорда Меллифонта, однако, с нею не было. Впрочем, по ее лицу я сразу понял: ни о каком печальном известии мы от нее не услышим; и все же, зная, что леди Меллифонт не терпится услышать ответ на некий незаданный вопрос, я поспешил выразить надежду, что его светлость не застрял в какой-нибудь ледовой расселине.