Те, кого мы любим - живут
Шрифт:
Но вот что-то вновь ударило и рассекло воздух. Видение белого сада исчезло. Резко задребезжали струны. Я вздрогнул и поморщился, как от боли. Словно сквозь туман, различил немного сгорбленную фигуру Питерцева, его одержимые пальцы. Я вытер влажный лоб. Слышать музыку я больше не мог, подскочил к Питерцеву и почти силой оторвал его от пианино.
— Прошу, не надо, — сказал я.
Он был бледен, тонкие нервные ноздри его трепетали, широкий лоб покрылся мелкими капельками пота.
— Кто искренне любит, к тому приходит Песня. Утилитарным устремлениям — грош цена! — выпалил он с гневом, словно только и ждал того, чтобы сказать
— Не люблю музыку. Ненавижу ее! — ответил я, еще окончательно не избавившись от впечатления, навеянного игрою Питерцева. — Не люблю потому, что боюсь. Музыка — это страшно!
Окутанный облаком холодного воздуха, в землянку нежданно-негаданно ввалился Санин.
— Проверял посты. Порядок, — сказал он, потирая настывшие руки и ощупывая меня и Питерцева хитроватым вопрошающим взглядом.
— Вьюга, как с цепи сорвалась. Кружит так, что ни зги не видать. Немец притих. Видно, русский мороз нос ему прищемил. Но что-то затевает: гарью пахнет. А вы что, как петухи, нахохлились? Опять клевались? — Санин расстегнул полушубок, присел на корточки у печки, достал уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, раскурил трубку. Крепко сбитый, плотный, уже обремененный годами, он сохранял, однако, подвижность и живость молодости.
Питерцев предложил ему чаю. Санин сбросил полушубок, повернулся ко мне, прищуренные глаза его светились улыбкой:
— А ты, оказывается, мастер! Вон какие кренделя выделывал на гитаре. Ловко! — и подмигнул Питерцеву. — Я и не знал, какой талант скрывается в Метелине! Настоящий наш с тобой соперник…
— Хотел было остаться обыкновенным смертным, — пошутил я, — да зависть заела: гляжу, друзья — знаменитости: один гитарист, другой композитор, ну и я туда же, в калашный ряд.
Санин скользнул взглядом по лицу Питерцева.
— Из-за чего поцапались? Выкладывайте.
С болезненной гримасой Питерцев досадливо махнул рукой. Но не таков был мой приятель, чтобы долго хранить молчание, когда дело касалось музыки. Вдруг набросился на меня тигром. Пушил на чем свет стоит, не утруждал себя выбором слов и выражений. То и дело он подбегал к пианино, заставлял его петь то что-то нежно-лирическое, то бравурное; опять вскакивал и, поворачиваясь то ко мне, то к майору, метал громы и молнии.
— Нет, ты только послушай. И он смеет говорить, что музыка — это страшно! Больше того, смеет заявлять, что не любит музыку!..
Санин, по-детски улыбаясь, следил за нами. Я оперся плечом о бревенчатую стенку, стоял, сунув руки в карманы, и думал о том, что, может быть, Питерцев в чем-то и прав. Но у меня свое видение. Любовь и музыка, отвоеванные человеком у природы для своего отдохновения и борьбы, бесспорно тождественны. Одна рождает другую и наоборот. И следствия воздействия их на человека одинаковы. И уж если я полюблю по-настоящему, вспыхну и зажгусь, то боюсь, что любовь не принесет мне добра. Она, как и музыка, страшит меня. И мне почему-то вдруг стало грустно.
А Питерцев все шумел. И не знай я его как свои пять пальцев, мог бы подумать, что он просто фразер.
— В музыку человек заключил солнце! — горячо воскликнул он, чуть ли не с кулаками подступая ко мне. — Может это дойти до тебя, унылый трезвенник, или нет? Солнце!
— Мне больше нравятся звезды, — сказал я, желая прекратить затянувшийся и рисковавший зайти в тупик разговор. Но Питерцев кольнул меня:
— Ты малым довольствуешься.
— Я бы перестал считать
— Черт знает что такое! — схватился за голову Питерцев.
— Да, — подтвердил я. — Музыка! Боюсь ее, как жуткого, кошмарного сна. Шумана музыка привела к безумию; Бетховена — к опустошению и несчастью; Моцарта — к реквиему, который размалывает мое «я», выматывает из меня, как нитки на веретено, мои жилы и нервы, сверлит мозг смертью!
— Молчи! — крикнул Питерцев, бледный и растерянный.
Санин предостерегающе поднял руку и, не отрывая от меня взгляда, заговорил. Заговорил не солдат, а учитель:
— Ты прав, Метелин. Какие мысли и чувства вызывает музыка — это не второстепенный вопрос. Но чувство красоты, утверждал кудесник Дарвин, провозглашено исключительной особенностью человека… Не любить музыку?! Не слишком ли это громко! Не надо так… Это значит не любить всего, что тебя окружает, это значит не обладать способностью человека…
У Питерцева глаза залучились: нашел единомышленника. А Санин строго продолжал говорить о том, что музыка возвеличивает, единит и связывает людей, их чувства, мысли, идеи и что отвергать это — значит не понимать существа музыки, ее назначения, наконец, оказаться последним обывателем, быть к самому себе деспотичным.
Я возразил:
— От самого себя я как раз и не в восторге.
Но Санин будто и не слышал моей реплики.
— Вот ты, — качнул он головой в мою сторону. — Ты обидел сегодня Наташу. Взял и отравил у человека в сердце песню… Скомороха из себя строишь. Не любишь музыку?! Не слишком ли много ты берешь на себя? Не любить можно то, что постиг. А можешь ли ты сказать, что постиг жизнь, постиг песню? Превосходно определил Питерцев — солнце! Да, на долю человека немного выпало песни и солнца. Ему дана всего лишь одна жизнь. И этого слишком небольшого мы не умеем использовать как следует. Солнце! Когда оно светит нам, когда приходит песня, какие необыкновенные силы обретает человек! Какой радостью полнится грудь! У тебя на глазах человек становится велик и прекрасен. Он преобразует мир, штурмует небо, строит дворцы, создает книги. Он — любит, он — творит!
А укради песню у человека, отними у него музыку, невозможно даже вообразить, что станет с человеком.
Ясно одно — исчезнет его великое имя. Это значило бы мир повернуть вспять. Представляешь, беспросветный мрак окутал бы землю, и ты, живое существо, этакой пугливой бессловесной тварью станешь рыскать по ней в поисках, чем бы утолить алчное чрево. Холодно, мерзко, дико. В том-то и величие, сила и счастье твое, мое, его, всех нас, что нельзя украсть, отнять у нас песню, как нельзя потушить солнце.