Театр у Маяковского
Шрифт:
Несомненно, великая и грандиозная утопия – эмблема всего творчества Маяковского и созвездие, под которым развивалась русская литература начала века, за редкими, а потому тем более разительными исключениями. Сегодня, когда это созвездие поблекло, а эмблема зависла над развалинами, нельзя думать о Маяковском – человеке и символе – в терминах, которые революционная идеология использовала для превращения его в мумию. Но при этом, каким бы обоснованно критическим ни было наше отношение к этой идеологии, нельзя и обесценивать Маяковского, революционного поэта и поэта революции, быть может, самого усердного жреца и адепта Великой утопии. И также нельзя банально-эстетски подходить к революционному и футуристическому авангарду, горнилу экспериментов, принесших результаты не там, где замышлялось, – «новом мире» коммунизма, а в диаметрально противоположном мире капитализма, оказавшемся куда более открытым новшествам,
Утопия революционного авангарда не была имманентна его творчеству, она была производна от его мечты, что он сумеет слиться с революцией и претвориться в созданном ею «новом мире». Утопия, присущая уже самому понятию футуризма, состояла в прогрессистском убеждении (и как таковая, она принадлежала к девятнадцатому веку и была «пассеистской»), что можно предвосхитить будущее, подготовив его приход как светоносное, исполненное рациональности освобождение от темного, хаотического прошлого. Тут не было понимания того, что действовать приходится в настоящем, как точке, где смыкаются два отсутствия: уже бывшее и еще не бывшее. Художественный авангард, очень отличный от политического, хотя и связанный с ним одинаковым двусмысленным стремлением ускорить будущее, сегодня и в России, после избавления от идеологической цензуры и остатков революционной мифологии, выступает как объект критико-исторического изучения. В рамках такого обновленного подхода и сам Маяковский предстает в новом свете.
После того, как Запад, в десятилетия официального торжества соцреализма, пережил опьянение русским футуристическим авангардом, воспринятым как ошеломительный набор искрометных выдумок и эффектных находок, сегодня наметилась обратная тенденция, и в авангарде хотят видеть подготовительную фазу соцреализма, поскольку авангард провозгласил сотрудничество с революционной властью и веру в обетованную утопию, в результате чего искусство и литература капитулировали перед коммунистическим Левиафаном и стали со слепым усердием служить ему. Оба эти отношения к авангарду: и восторженное, и обличительное – упрощают суть дела и не способствуют ни пониманию феномена тоталитаризма в его коммунистической и нацифашистской разновидностях в их отношении к искусству, ни великой и сложной, полной драматизма истории искусства и литературы в нашем столетии. А авангард был только частью, пусть и преобладающей, этой истории.
Владимиру Маяковскому принадлежит в этой истории гораздо большее место, чем кому-либо из других поэтов, завербовавшихся в коммунистическое воинство, от Брехта до Арагона, утопия которых – у кого циничная, у кого сентиментальная – входила составной частью во вторую фазу революции, порог которой Маяковский, со своим гениальным самоубийством, отказался переступать. Сегодня некоторые критики, не располагая никакой достоверной документацией, хотели бы лишить Маяковского этого поступка, ознаменовавшего его освобождение, инсинуируя подозрение, что его ликвидировала власть, которой он был предан. Это противоречит всем имеющимся свидетельствам и, вопреки вероятному намеренью тех, кто распространяет эту идею, никак не увеличивает, так сказать, трагизма судьбы поэта, трагизма, который, наоборот, нашел натуральный катарсис в сознательном самоубийстве как акте гордости, на которое Маяковский решился перед лицом не поддававшейся ему действительности, причем не только политической. Сказать, что он уже не верил в Великую утопию, было бы упрощением, вразрез идущим с его последними словами, свидетельствующими о его жажде верить; однако можно сказать, что веры в Великую утопию было уже недостаточно, чтобы позволить ему жить в той не-утопии, какой оказалась реальная жизнь, – и его собственная, и его страны. Загадку этой смерти проник, без всякой претензии разгадать ее последний неуловимый смысл, Борис Пастернак, чья судьба таинственным образом пересеклась по сходству, но больше по контрасту с судьбой Маяковского.
От отчаяния до утопии, от ничто до все, от нигилизма до тоталитаризма – вот, пользуясь краткой, но адекватной формулой, траектория Маяковского, по которой другие проследовали с меньшим воодушевлением и, главное, не оборвали к концу ее движение, совершив сальто-мортале в пустоту, а удобно устроились в восторжествовавшей и уже доходной тоталитарной утопии, может быть, открыв банковский счет на ненавистном буржуазном Западе, и отваживались слегка пофрондировать с соизволения коммунистических властей.
Маяковский пережил утопию с трагической подлинностью. Его поэзия, которую невозможно воспринимать в рамках
Утопия Маяковского была выходом из невыносимого экзистенциального беспокойства и находила в революции инструмент для решения мучительной религиозно-метафизической проблемы зла, страдания и неустроенности мира, в частности и его личной. Но утопия безмятежного и справедливого будущего, где всех ожидает счастье, расходилась с политической утопией коммунизма так же радикально, как литературно-художественный авангард с партийно-политическим авангардом. Одно название покрывало две разные сущности. Может быть, только в начальной фазе революции, в хаосе разрушения старого мира и замышления нового, какое-то слияние двух авангардов и было возможно, но и тогда это скорее лежало в области фантазий, чем в реальности. Ленин хорошо знал, что Маяковский не принадлежит к его революции, а Сталин, в 1935 году провозгласивший его лучшим, талантливейшим советским поэтом, знал, что делает: ему был нужен классик коммунистической поэзии. Вот тогда-то Маяковский умер второй раз – соучастник и жертва символического убийства своего образа, совершенного рукою Вождя Великой утопии.
Одно стихотворение кубофутуристического Маяковского называется «Адище города». Для поэта, принадлежащего к течению, боготворившему, согласно общепринятому мнению, модерность, такое название видимо звучит курьезно. Но городской «адище» у Маяковского связывается, конечно, с жутью капиталистического города, которому он противопоставляет разумно и целесообразно устроенный город-сад будущего утопического Рая.
Ад и рай – выражения, вполне уместные для поэта, который больше чем кто-либо из его соотечественников и современников осмыслял себя, драму своей жизни в рамках космической драмы человечества с использованием ветхо– и новозаветной символики, превращая собственный экзистенциальный бунт не только в политический акт, но и в религиозное событие, в богоборчество, в войну с небом и обещание земного спасения этого мира. Если «Бесы» Достоевского – это предвосхищенная история большевистской революции, то Маяковский, по замечанию Пастернака, – герой романов этого писателя, но знакомый с ницшеанским Сверхчеловеком – другой разновидности истории будущего. Трагически-клоунский Заратустра, вышедший из горнила русской и европейской христианской и антихристианской духовной напряженности, гениальным летописцем которой был Достоевский, – Владимир Маяковский, революционный поэт марксовой революции, остается одним из величайших живых и подлинных голосов века великих утопий и еще более великих катастроф.
Примечания
Note1
Символично, что А. Блок был на премьере трагедии «Владимир Маяковский». Один из современников вспоминает «сосредоточенное лицо Блока, неотрывно смотревшего на сцену и потом, в антракте, оживленно беседовавшего с Кульбиным», одним из вдохновителей «Союза молодежи». (Лифшиц Бенедикт. Полутораглазый стрелец. Л., 1933. С. 185-186).
Note2
Мгебров А. Жизнь в театре. М.-Л., 1932. Т. 2. С. 281-282.
Note3
См.: Катанян В. Маяковский. Литературная хроника. М., 1961. С. 47.
Note4
Пастернак Борис. Собрание сочинений в пяти томах. Т. 4– М.: «Художественная литература», 1991. С. 219.
Note5
Маяковский В. Полное собрание сочинений. Т. I. M., 1956. С. 275.
Note6