Тебе мое сердце
Шрифт:
— А ты злой стал, старик! Как я тебе когда-то говорил: иди в естественники. Знание тайн жизни способствует пищеварению.
— Было бы что пищеварить!
— Ах ты, ископаемое, ископаемое! — с грустью покачал головой Кулябский. — Была бы жива Юленька, задала бы она тебе перцу!
И оба, притихнув, долго молча смотрели на портрет. Милая, большеглазая женщина глядела на них из прошлого с ласковой укоризной, как мать или старшая сестра.
ОЛЯ ВЕРНУЛАСЬ
На
— Ну, хватит, хватит, гололобые! — притворно рассердился Алексей Иванович, насупив седеющие брови. — Закрыть шлюзы!
— Ты, Оленька, меня никогда-никогда не забудешь? — спрашивала, всхлипывая, Шура. — У меня ведь, кроме тебя, теперь никого нету. Ты — как моя старшая сестра. Выпишут меня, и я даже не знаю, куда…
— К нам и пойдешь. Мы за тобой приедем и на саночках отвезем. Ведь правда, Даня, ты опять достанешь тогда санки?
— Конечно.
— Ну вот, видишь. И будем жить вместе. И никогда не будем расставаться…
— А если ты выйдешь замуж?
— Ну вот, глупости какие! Зачем я выйду замуж?
— Ты красивая. Красивые обязательно выходят…
Пока девочки болтали этот вздор, Алексей Иванович старательно укутывал шею Кораблика старенькой Юлиной шалью, застегивал шубку, подпоясывал ее «для тепла» своим старым ремнем. Больничная няня стояла рядом и молча смотрела на сборы.
— Совсем несмышленыши, — сказала она не то с жалостью, не то с осуждением. — Особо — Шурка. От горшка не видать, а уж горя-то что намыкано! Одеяло-то казенное, папаша, не увезешь? На мне числится…
— Не волнуйся, божья пепельница, не тем промышляю! — оглянулся Алексей Иванович.
— Теперь, миленький, всем промышляют. Годов двадцать, что ли, назад я в кухарках у одной княгини-герцогини жила, на самой Тверской, на сотню персон обеды готовила. А вчера встретила на Воздвиженке, идет вся в рванье и полено березовое к груди изо всех сил прижимает, ровно дитя любимое… А ты: не тем промышляю!
Уже уходя, в коридоре мы столкнулись с врачом, длинным, нескладным человеком с рыжеватой чеховской бородкой, на носу у него криво сидели очки с одним стеклом.
— Ага! — Он остановился возле нас, погладил Олю по голове. — Ну вот, пигалица и улетела! Теперь, батенька, — повернулся он к Алексею Ивановичу, — теперь главное — питание!
— Как же, как же, доктор! — готовно заулыбался Алексей Иванович. — Куриный бульон, сметана, сливки, по утрам горячее молоко? Да? Устрицы! Ананасы! А может, нам, доктор, лучше всего в Баден-Баден
Не ответив, доктор снял очки и бережно протер носовым платком стекло. Лицо у него стало печальное и уст алое.
— Шутить изволите, — упрекнул он, не поднимая глаз. — Посмотрел бы я, как бы вы шутили, если бы у вас на руках каждый день такие вот Кораблики на тот свет уплывали. — Повернулся и, ссутулившись, словно неся на спине тяжелый и неудобный груз, ушел.
День был не по-зимнему теплый и яркий, на солнечной стороне капало с крыш. И кажется, в тот день я впервые увидел московское небо — раньше взгляд никак не поднимался выше домов, — небо было синее и чистое и все-таки почему-то безрадостное. Везли мы санки с Алексеем Ивановичем вместе: снег с тротуаров давно не убирали, было трудно.
Когда проезжали по теперешнему Ленинградскому проспекту, Оля попросила:
— Даня, сломай мне, пожалуйста, веточку…
— А они еще голые.
— Все равно. Я так по всему на земле соскучилась…
Я сломал ветку, отдал ей. Скинув не по руке большую варежку, девочка взяла голый прутик, нежно прижала к щеке:
— Весной пахнет…
А до весны было так далеко!
Шел воскресный день. Дома нас ждал, по словам Алексея Ивановича, «роскошный обед», приготовленный в связи с возвращением Оли: чечевичная похлебка, перловая каша и чай с сахаром и хлебом. Оля опьянела от еды, личико у нее порозовело, порозовели и уши, которые теперь, когда она была острижена, казались оттопыренными и прозрачными. Печку натопили, не жалея паркета. В комнате стало тепло и даже уютно.
Но ходить Оля еще долго не могла. Слабенькая, болезненно худая, она целыми днями лежала на диване, перелистывая «Жизнь животных» или «Географию мира» или просто так, глядя в потолок и улыбаясь чему-то своему странной, затаенной улыбкой. Ее очень красила эта тихая, как бы в полусне, мечтательная улыбка.
По ее просьбе я два раза ходил в больницу навещать Шуру, относил немного поесть. Но, когда пришел в третий раз, ко мне в приемную вышел врач в пенсне с одним стеклом и, глядя в сторону, скривив голову на левое плечо, словно у него болела шея, сказал:
— Можешь сходить в морг, если хочешь, — и пошел прочь, пришибленный, больной.
Возвращался я медленно, думал, что же мне сказать Оле: она была так слаба — не хотелось и нельзя было ее волновать.
Она ждала и вся светилась радостью, ее большие глаза, опушенные темными ресницами, не отпускали меня ни на секунду с того самого мгновения, как я переступил порог дома.
— Ну, как она, как? Рассказывай же, Даня.
И вдруг увидела в руке у меня тот самый крошечный узелок, что я должен был передать Шуре; я совсем позабыл о нем и теперь, снимая шинель, положил возле дверей на стул. По тому, как сразу потемнели от горя и налились слезами глаза Оли, я понял, что она догадалась. Но я заставил себя засмеяться.