Темное прошлое человека будущего
Шрифт:
Опустевшие помещения, из которых Лепнинский вывез большую часть мебели, неузнаваемо выросли в размерах. Шурша газетами, мы входили в оглохшие от белизны комнаты, точно в застывшие среди солнечного дня зевки пространства, подавившиеся тишиной. Мы старались перемещаться осторожнее , чтобы не испачкаться в белилах. На месте вывезенных предметов мебели остались их силуэты, выделяющиеся на обоях, словно залитые более ярким светом. Когда, оставив Ирину в одной из комнат, я не обнаружил ее там, вернувшись через пару минут, мне пришла мысль, что она исчезла, превратившись в такой же сияющий силуэт на стене. Я вновь нашел ее в кабинете. Вывернув шею, она пыталась через плечо разглядеть
"апчхи!". Войдя туда, я не нашел, хотя готов был к этому, старухи костюмерши, увидел лишь только что поднятое небольшое облако белесой пыли. Не то чтобы я всерьез рассчитывал встретиться с покойной некричевой бабушкой, допуская, что призрак продолжает оставаться в квартире, терпя все связанные с ремонтом неудобства, но меня не покидало ощущение, что мы обладаем с ней в этих стенах примерно одинаковой степенью реальности.
Я быстро вернулся к Ирине. Родинка над ее губой была единственной в поле зрения темной точкой, не поддающейся замутнению белизной. Я протянул руку. Пальцы легли на ее шею. К счастью для нас, Лепнинский не позарился на старую тахту, оставив ее стоять в кабинете.
– Может быть, ты хочешь поехать ко мне? – спросил я на всякий случай, снимая с тахты газеты.
– Нет, здесь,- ответила она.- Теперь тут все мое. Я у себя дома.
У меня была купленная по дороге бутылка вина, но, порывшись по карманам, я обнаружил, что забыл нож со штопором, который обычно ношу с собой.
– Можно спросить штопор этажом ниже, в квартире под нами, предложила Ирина.- Там живет один старик, друживший с Некричем,
Иннокентий Львович. Только я не пойду.
– Почему?
– Лень, одеваться неохота.- Она потянулась на тахте.- А главное, к нему идти – значит, разговаривать с ним, а это надолго. Ему же скучно одному. Некрич у него целыми вечерами просиживал.
На звонок дверь мне открыл сутулый старик с белыми усами, пучками волос в ушах и проступающей сквозь дряблую кожу щек сетью тонких склеротических сосудов. Он был в том возрасте, когда возраст определить уже невозможно. На вопрос о штопоре он прошамкал что-то невнятное, что могло означать "заходите", сделал приглашающий жест ручкой и, повернувшись, зашаркал в глубь квартиры. Я вошел в захламленный коридор, освещенный такой тусклой голой лампочкой, что она, казалось, не рассеивала, а, наоборот, сгущала полутьму. При виде распятого под потолком черного каркаса велосипеда у меня возникло, как когда-то при первом посещении квартиры Некрича, ощущение, что я это уже где-то видел. Вернувшись, Иннокентий Львович стал говорить гораздо яснее, поставив на место вставную челюсть.
– Так вы от Андрюши? Что же вы стоите? Проходите, я сейчас…
Что-то он давно ко мне не заходит… Не стряслось ли с ним чего?
– Нет, у Некрича все в полном порядке,- соврал я.
– Значит, штопор… штопор, вы говорите… Сейчас, сейчас… минуточку…
Старик открывал и закрывал дверцы буфета, ящики, шкафчики, полки, поднимал и клал на место кипы газет, которыми была завалена вся комната, на них стояли тарелки с засохшими остатками еды и чашки с заплесневевшей заваркой. Когда газеты падали на пол, он не подбирал их, торопясь и явно расстраиваясь, что не может сразу справиться
– Вот же он! Давно мне не попадался… мне-то он, видите ли, без нужды. Тут и штопор есть, и все, что угодно… Самого атамана фон Панвица личный подарок!
– Атамана фон Панвица? – переспросил я, вспоминая, откуда мне знакомо это имя.
– Что, приходилось слышать? Генерал Гельмут фон Панвиц командовал казачьей дивизией в Хорватии, в конце войны казаки избрали его атаманом. А я у него при штабе переводчиком. Всю войну, до самой сдачи в плен.
– Вот оно что…- вспомнил я.- А помощником присяжного поверенного в Одессе вы случайно не служили? Самый красивый помощник самого красивого присяжного поверенного – это случайно не вы?
– Что вы! Это отец мой был. Вам, надо полагать, Андрюша рассказывал? Я в шестнадцать лет бежал из Крыма вместе с добровольцами, а отец остался в России, я его больше никогда не видел… Говорят, он работал в одесских расстрельных трибуналах…
– И на досуге сочинял вальсы…
– Нет, музыка была моим увлечением, отец всему предпочитал женщин. А у меня одна вещь даже была издана в Париже, да-да…
Не верите? Если б жизнь сложилась иначе, я мог бы стать композитором, может быть, даже известным… Не верите? – еще раз, теперь с подчеркнутой иронией переспросил Иннокентий
Львович. Улыбка, возникнув, осталась на его лице, словно он забыл о ней, понемногу разъезжалась, расходясь в морщинах и придавая всему лицу беспомощное выражение.
Я не мог не верить. Мне было очевидно, что передо мной, мигая младенческими глазами, стоит источник всех историй Некрича о своих предках, правдивых, как я убедился, просидев у Иннокентия
Львовича весь вечер, до последних деталей, но относящихся к нему, а не к ним.
Старика не нужно было заставлять рассказывать, достаточно было того, что я не уходил. Обрывочно и путано вспоминая, он производил впечатление человека, болтающегося в громадности прожитой жизни, как ключ или монета в глубоком кармане, теряющего себя в одном месте и времени, чтобы обнаружить в другом, всякий раз неожиданно оказываясь то в Крыму, то в
Турции, во Франции, потом вдруг в Хорватии, снова в России.
Чудом, только благодаря родственным связям с высоким чином в
НКВД, ему удалось избежать после войны лагеря – общей судьбы всех находившихся под началом генерала фон Панвица. Потом жил в коммуналке, зарабатывал техническими переводами, затаился в глубокой норе времени, выжил, присоединил комнату умершего соседа… Если я о чем-то спрашивал, Иннокентий Львович часто, не расслышав, отвечал "да-да" и продолжал совсем о другом. Когда он разливал чай, рука его в рябых пятнах так дрожала, что я поспешил поддержать чайник, чтобы не пролить на скатерть.
Говоря, он часто сбивался, забывая, о чем шла речь минуту назад, и тогда смотрел на меня, умоляя взглядом подсказать ему раньше, чем придется просить об этом вслух. Если я приходил на помощь не сразу, пауза начинала стремительно разрастаться, как пропасть, угрожающая поглотить остатки памяти, а вместе с ними и самого
Иннокентия Львовича, точно, не подскажи я ему, он один никогда уже не сумеет отыскать нить и замолчит навсегда, обреченный провести немногие оставшиеся годы с застывшей на лице бессмысленной ожидающей улыбкой. В девять старик внезапно оборвал себя на полуслове, сказав, что начинается программа