Шрифт:
Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН
ТЕМНЫЕ АВГУСТОВСКИЕ НОЧИ
Два синих ларька, длинный вкопанный в землю горбатый стол летнего базарчика да тесовый магазинчик с пудовым замком на двери - торговый ряд, который из ночи в ночь, с весны до осени сторожит Дарья Яковлевна. Летом тут народ с утра до темного гомонит: днем - больше бабы, за молоком, за ягодой, либо ребятишки за розовыми пищекомбинатовскими пряниками, вечером, считай, одни мужики - за поллитрами. А с осени, когда закосят дожди и: ларьки заколотят крест-накрест досками, Садовая опять станет тихой боковой улочкой с рябыми стылыми лужами в выбоинах. Тогда Дарья Яковлевна перейдет сторожить склады, где есть будашка, а в будашке - железная печка. Третий год стоит она в сторожах и еще пять лет стоять - до пенсии.
Чурбашок, на котором Дарья Яковлевна коротает скорые весенние, а теперь подлинневшие августовские ночи, на месте; замок на магазине цел, - вон какой дурило, вроде доброй тыквы. Заступая на дежурство, Дарья Яковлевна, привычно вглядываясь, неторопливо идет вдоль торгового ряда - высокая, в черном незастегнутом ватнике, в наброшенном на голову и пока не повязанном темном платке. Под утро и ватник и платок в самый раз будут.
Крайний, на самом углу, дежурный ларек все еще открыт; в освещенном квадрате, подавая поллитровки, крутится в белом халате дородная Степановна.
– Припозднилась ты что-то, - строговато говорит Дарья Яковлевна.
– С ними припозднишься!
– немедленно визгливым голосом откликается Степановна.
– Не закрой, так всю ночь не уйдешь. Вроде мне самой и жизни уж нет! Всё!..
Притворно ругаясь - сейчас самая выручка, - продавщица сует в протянутые руки бутылку, вторую, с треском в сердцах закрывает окно и уже без халата вываливается наконец из ларька. Вываливается, каждый раз поражая усмехающуюся Дарью Яковлевну: как такая гора мяса в эдакой клетушке умещается?
Свет в ларьке гаснет, враз загустевшая темнота бьет по глазам и тут же вроде редеет. На западе еще доигрывают голубые струи позднего заката, по небу разгораются, ясно мерцая, звезды. Все окружающее приобретает мягкие, чуть расплывчатые очертания, и только громкие голоса подвыпивших мужиков нарушают ночную тишину и покой.
Размахивая малиновыми огоньками папирос, мужики, заняв за длинным горбатым столом место торговок, заканчивают свое стограммовое пиршество. В душе Дарья Яковлевна немного и сочувствует им, но больше - осуждает. Конечно, после работы, с устатку, понемножку и выпить не грех. Не все же работа, работа. Им ведь, мужикам, тоже когда собраться хочется да свои мужские разговоры поговорить. Это ведь так только считается, что одни бабы до разговоров охотницы. Приглядеться, так мужики не меньше языками почесать любят. И толку от их разговоров, как и от бабьих, - одинаково: никакого. Только гонору побольше. Так что - пускай бы и выпили, лишь бы место и время знали. А то ведь прохлаждаются, а жены с ребятишками ужинать ждут. И пьют многие нехорошо: под "утирку", под тот же черствый пряник, а если кто огурец прихватить догадался, так под него уж и бутылки на двоих мало! Нет, что там ни толкуй - прежде аккуратнее пили. Иван, бывало, вернется в субботу из бани - сама чекушку на стол выставляла. Капусты там соленой, еще чего, что от обеда осталось, самовар шумит - как заведено. Когда, случалось, и Дарья Яковлевна рюмочку пригубит, а после ужина-то, глядишь, в четвертинке еще и останется. Неужто, доживи он, тоже бы так наловчился?..
Дарья Яковлевна проходит вдоль стола, зорко вглядываясь и все примечая: похоже, заканчивают. Знакомых не видать, а незнакомому не укажешь. Это раньше, когда тут глухомань была, каждого в лицо знала, каждый тебя знал. А после войны, как прошла автотрасса, народу в городе прибавилось.
В окнах напротив - у врачихи со "Скорой помощи" и у кузнеца Потемкина гаснет дрожащий серебристый свет телевизоров, - должно быть, одиннадцать уже. По дощатому тротуару стучит каблучками учителева дочка, - скорей всего, с последнего сеанса, из кино... Меняется жизнь, и зря старики, а когда под настроение и она, Дарья Яковлевна, бурчат, что, дескать, прежде все лучше
Гулены наконец расходятся. Все к трассе, к центру держат, и только один направляется в противоположную сторону, к речке. Поравнявшись с Дарьей Яковлевной, он останавливается и, покачиваясь, добродушно спрашивает:
– Ты чего, тетка, как домовой, тут сидишь?
– Надо, вот и сижу.
– И не боишься?
– Я, парень, ничего уже не боюсь, - с горчинкой говорит Дарья Яковлевна.
– Отбоялась!
– Чегой-то так?
– Проживешь с мое - узнаешь.
– А если вдарит кто?
– все так же миролюбиво и настырно допытывается парень.
– Ты, что ли?
– усмехается Дарья Яковлевна.
– Тебя сейчас самого вдарят, если жена дома ждет.
– Ой, вдарят, твоя правда, тетка!
– довольно хохочет парень.
– Пойду.
– Иди, иди, давно пора.
Выждав, Дарья Яковлевна поднимается и идет вслед за парнем. Не свалился бы: мосток через речку узкий.
Пьяному, говорят, море по колено, но утопнуть он и в луже может... Нет, этот не сорвется: шел - покачивался, а через мосток как по струнке перебежал и за перила не подержался. Домой, поди, и вовсе мелким бесом заявится: вроде ни в одном глазу, на работе, мол, задержался...
Можно спокойно уходить, но Дарья Яковлевна минуту-другую медлит. В черной маслянистой воде покачиваются звезды, ветерок наносит чистые запахи близких полей. В той стороне, за мостками, Дарья Яковлевна нашла когда-то своего Ивана.
Ей тогда семнадцать исполнилось; только-только с отцом после смерти матери переехали сюда. Вышла она както за город и пошла вдоль речки. Интересно - будто у себя в деревне. Выоновка - непоседа, озорница, правда, что выон: то пряменько бежит, то начнет петлять, то растечется так, что самый малый камушек наполовину сухой из нее торчит, то вдруг соберется в лощинке, потемнеет, словно она и вправду речка. А вдоль берега вьется тропка, ложбинки и пригорки поросли ромашкой, красным и белым клевером, столбиками конского щавеля, пахучим тмином. По ту сторону березки в гору взбегают. Красивые места, и воздух - что за городом, что в самом городе вольный, деревенский. Да и город, по правде сказать, и поныне еще наполовину тоже деревенский. Вдоль трассы стоят новые каменные дома, кино, магазины, но считай, что в каждом деревянном домике, которых большинство, своя корова, кудахчут куры, на задах цветет картошка...
Ушла так Даша версты за три, за четыре, если не больше, - город позади совсем маленьким кажется. Песни, как птица, пела - сама не зная что; сплела венок, надела на голову и только повернуть хотела, видит: внизу, под обрывчиком, парень в белой рубашке удочку закидывает. Опять интересно.
Даша спрыгнуа, присела рядом, уткнув локти в коленки.
– Пымал чего?
– Тише ты!
– злым шепотом ругнулся парень, покосившись и задержав взгляд дольше, чем надо, на чернобровой девахе с венком на смоляных волосах.
– Футы!..
Парень выхватил удочку, чуть не опрокинувшись назад и тут же рывком падая вперед, но было уже позд
но. Взлетев вместе с крючком, серебряная с ладонь рыбешка изогнулась и шлепнулась в воду.
– "Пымал, пымал"!
– сердито передразнил парень, швырнув удилище, и, засмеявшись, неожиданно обнял Дашу.
– Ух ты!
– возмутилась Даша, вырвавшись из его цепких рук; она выскочила на бугор, показала ему язык.
Много позже, когда подрастал уже белоголовый и синеглазый, весь в отца, Васютка, Иван посмеивался: