Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]
Шрифт:
Младший — высокий, плечистый, но исхудалый мужчина лет за сорок или больше. На бледном лице его лежит какая-то внутренняя тревога, сказывающаяся в больших черных с расширенными зрачками глазах. На нем — полувоенное одеяние. На задках сапог блестят заржавевшие местами шпоры. Бритая, но покрывшаяся щетиной, борода придает болезненность и без того не цветному лицу путника.
Они идут в чащу. Бор становится все мрачнее и мрачнее, но зато тем более червонным золотом брызжет солнце на вершины леса и тем глубже и бирюзовее становится небо в просветах темной зелени.
— Хорошо
— Пустыня прекраснее будет не в пример, — отвечал старик. — Это — дебри, храм тихого безмолвия, владычествие грозного Бога. А тамотка — райское приятство: сами ангелы по травушке-муравушке да над кудрявыми кусточками аки метыли крылышками повевают... Цветики алые и лазоревые растут — лелеются, крины-то сельные, евангельские. Птица всякая это щебечет, голос подает, говор свой в пустынюшке распущает.
— А далеко еще?
— Нет уж, недалече. Али притомился?
— Ноги-то хоть и подшибаются, а душу вперед тянет.
— Истинно, истинно: ноженьки-то подшибаются, за душенькой не угоняются... Так-то и мои старые ноги: им бы и угомон пора, да душа-то угомону не знает. Семка отдохнем.
— Пожалуй.
Они присели под развесистой елью на выдавшиеся из земли, покрытые мохом коренья.
Тишина казалась еще торжественнее. Перемежающийся стук дятла в кору дерева гулко отдавался по лесу. Отщепленные им кусочки коры упали на колени старика. Он поднял голову, и лицо его осветилось улыбкой.
— Ишь ты, пичуга малая тоже хлебец себе добывает, — сказал он любовно. — Ох ты пустынник этакий, птичина Божья... И не скучает ведь тут. Детки у него, поди, малые есть просят... Тоже ведь своя семья, свои заботы... О-о-хо-хо! Да зато воля — ни подушного окладу, ни гривны за бороду да за неуказное платье не платить.
Слушая добродушное бормотанье старика, младший путник грустно улыбался.
Вдруг, в стороне, в гуще леса послышался треск валежника, как будто бы шло что-то очень тяжелое. Путники стали прислушиваться. Треск повторился, ясно, что это хрустело под чьими-то ногами.
— Не люди ли? — тихо, шепотом произнес младший путник.
— Нет... не человек то, — также тихо отвечал старик.
— Нешто зверь?
— Да. Знаком мне этот хряст. Это медведь идет.
Они начали приглядываться по направлению треска.
— Что-то черное мельтешит, — сказал младший.
— Он и есть. А куда идет?
— Да прямо будто бы на нас.
На лице младшего путника написан был испуг. Старик был спокойнее.
— Не пужайся, — сказал он. — Бог милостив. Я знаю, как прогнать зверя, набил руку, мыкаючись по дебрям и пустыням. Только станем так, чтоб он не заметил нас.
Они стали между стволами елей, густо переплетенных хмелем.
Треск приближался. Бесстрашный дятел продолжал долбить своим долотом, как бы исполняя заданный урок. Откуда-то выскочил заяц, поковылял вперед, но вдруг шарахнулся вбок и исчез в одно мгновение.
Треск все ближе и ближе. Слышно кажется чье-то тяжелое дыхание. Перестал и дятел долбить, точно ждет, что будет.
— Не пугайся, —
И вдруг раздался странный, протяжный, словно жалобный волчий вой. Треск валежника сразу оборвался. Из-за листвы хмеля можно было видеть, как в нескольких десятках шагов, между двумя стволами деревьев темнела массивная голова, поводя ушами.
Вой повторился, еще жалобнее, потом другим тоном, третьим...
Грузное туловище медведя быстро перевернулось, и послышался усиленный хруст сухого валежника.
— Бежал дурачок, — сказал старик, улыбаясь.
Младший широко перекрестился и вздохнул самой глубью груди.
— Здоровешенек, да глупешенек, — продолжал старик, — сразу испужался, малый, думает, стая голодных волков. А он парень не из ловких.
— Да, Бог спас. Теперь бы скорей и к жилью, а то неровен час.
— Добре. Идем.
И путники снова пошли по тропе в глубь бора. Бор становился все мрачнее, угрюмее, тенистее. Не слышно было ни дятла, ни желны. Стволы деревьев гуще и гуще прижимались друг к другу.
— Эх, вертепа ты, вертепушка Божья! Дебря ты беспросветная! — бормотал старик как бы сам с собою. — Вспоминал я о тебе, великой темной деберушке, во пещерах киевских.
И снова умолкал. Поэтическое чутье могучести и красоты природы, как видно, будило в старике какие-то воспоминанья.
— Мощи там в пещерах лежат угодничка Божия преподобного Ильи Муромца... Чай, видел? — спросил старик.
— Как же, прикладывался к ним.
— Вспомнились они мне вот тут, в этой дебри муромской... Должно, угодничек святой Илья здесь хаживал, маливался, може, во вертепе этой.
Что-то ударило его по голове и скатилось наземь.
— Что это? А! Еловая шишечка, хоть и не Макар я, кажись.
Еловая шишка снова упала. Старик поднял голову. На нижних ветвях ели скакала белка.
— А! Это ты, воструха, мечешь в меня шишками... Ишь скачет дурашка — и веселехонька, поди ты... О-о-хо-хо! Как-то все Господь премудро устроил... Вот она себе скачет тут по веточкам, — и нуждушки ей нет до того, что люди делают, что-то творится в Москве-матушке, что в Питере поделывается, какие там батюшка царь Петр Алексеевич новые вавилоны затевает... Скачет она, зверина малая и довольна, коли орешек найдет, — и завидушки-то у ней нету, жадности этой, что у человека, оком бы несытым и несытым сердцем все пожрал и у друга-недруга кусок бы из горла отнял, да не с голоду, а с того, что у самого лари и клети от богачества ломятся... Э-э-хе-хе! Житие ты человеческое, житие плачевное... А белочке Божьей и горюшка нету.
Но вот лес начал редеть. Чаще и чаще становились прогалины, светлее становилось кругом, голубые просветы над бором расширились, солнце заглядывало глубже и глубже в разредевшую чащу.
Вон и поляна вырисовалась из-за чащи. Одна половина поляны и лес облиты лучами солнца.
На поляне, из-за деревьев, виднелись строения. Вился белый дымок к небу.
Присутствие жизни сказалось сразу, во всем: то затявкает собака, то прокричит петух. И лесные птицы стали как будто говорливее, когда выбрались из мрачного дремучего бора.