Тени Шаттенбурга
Шрифт:
– Так я и поверил, – пекарь скривился. – От щенков твоих слова доброго не дождешься, будто я не знаю. Вкусный хлеб, как же. А кто мне дохлую кошку в трубу сбросил? Как пить дать твои!
– Не может того быть, Эрих, – мягко возразил священник. – Они не такие.
– Много ты о них знаешь! Ты ж с детства такой простодыра: тебе поплачутся, а ты и уши развесил. А они, оглоеды твои, в прошлую седмицу у Анны-белошвейки корзину с нитками увели! И у Томаса-краснодеревщика окорок из кладовой стянули, а в нем фунтов десять было! Ну а мне вот кошку в трубу забросили! А ты их привечаешь, прикармливаешь!
– Это
Булочник фыркнул.
– Будто там из кого толк выйдет. Как по мне, вовсе и неплохо, кабы они все в лесу сгинули, а не только четверо. Эй, ты что?!
Теодор, перегнувшись через стол, схватил хозяина лавки за грудки, да так, что рубаха затрещала и с заходившего ходуном стола посыпались плошки.
– Не верится мне, что слышу от тебя такие речи, Эрих! – яростно прохрипел он. – Виданное ли дело – радоваться тому, что дети смерть лютую приняли?! Побожись, что сказал не подумав! Побожись, что жалеешь о своих словах!
– Не… не подумал, – с трудом выдохнул пекарь, горло которого было пережато воротом рубахи. – Жа… жалею! Отпусти же, старый дурак!
Несколько минут оба старика, уперевшись руками в стол, тяжело дышали. Потом Теодор бросил на изрезанные доски монеты.
– Неси хлеб!
Булочник пошаркал за загородку и вскоре вынес оттуда стопку ржаных хлебов: плоских, едва ли не в локоть шириной и вышиной в три пальца, с дыркой посредине.
– Вот, забирай. Дюжина, как обычно, – пробурчал он, не глядя на гостя.
– Сейчас рассчитаюсь за десяток, – откликнулся тот. – За остальное позже отдам.
– Еще не хватало! – взвыл пекарь, предусмотрительно держась подальше от покупателя, и тут же сцапал две буханки. – Довольно уже, наотпускался в долг! По миру меня пустить хочешь?
– Ах ты, кровопийца! – У священника даже борода встопорщилась от ярости. – Продаешь хлеб, что суше камней Палестины, да еще руки выкручиваешь? Им дюжина – как раз на неделю, и никто там не жиреет с таких обедов!
– А мне-то что? Я тоже, как видишь, жиром не зарос, сам забыл, когда свежий хлеб ел, сухарики размачиваю!
Возможно, старики снова схватили бы друг друга за глотки, но Кристиан шагнул к столу и высыпал из кошелька горстку мелочи. В конце концов, не зря же ему удалось сэкономить на чернилах.
Пекарь тут же смахнул медяки в ладонь, подслеповато вглядываясь, пересчитал.
– Могу еще буханку добавить, – подумав, сказал он.
– Лучше купите себе кренделек, – негромко ответил Кристиан. – Может, добрее станете.
– Ты меня жизни не учи, – фыркнул пекарь. – Видали мы таких учителей.
Теодор уже нанизал хлебы на толстые веревки, по полдюжины на каждую. Связал свободные концы узлом, отдал одну связку Кристиану, вторую повесил себе на плечо.
– Пойдемте, юноша.
Когда за спиной захлопнулась дверь, старик остановился и потер переносицу.
– Все хорошо? – участливо спросил послушник.
– Подумать только, – священник тяжело вздохнул, – и это мой брат…
– Брат?
– Увы, да. Никогда мы с ним не ладили, но чтобы вот так… Пути наши давно разошлись: я служу при церкви Святого Олава, ему же всегда была милее мирская жизнь. К тому же
– Вас зовут Теодор, я слышал в лавке. А меня – Кристиан.
– Прекрасное имя для достойного юноши, – тепло улыбнулся старик. – Ну а теперь, если у вас еще есть немного времени, пойдемте к тем, кто ждет нас. Нас и этот прекрасный хлеб!
2
«…А посему именем Господа нашего святая церковь и представляющий ее в округе Финстер посланник Святого престола отец Иоахим всем заблудшим дают три дня на покаяние. Не тот грешник, кто раз согрешил, а тот, кто всегда грешит. И не тот еретик, кто единожды усомнился, а тот, кто в сомнениях своих укрепляется волей диавольскою и смуту сеет меж людей. Кто стремится к добродетели и падет, такому надо делать снисхождение, ибо он не стремился ко греху, искусился нечаянно. А кто святой церкви добровольно помогать станет, тот не будет оставлен милостию Божьей. Пусть в течение трех дней придет он в город Шаттенбург, предстанет лично перед отцом Иоахимом и расскажет ему все, что знает, что сделал или видел либо слышал от других о делах, относящихся к нашей святой католической вере. Дабы истина стала известной и виновные были наказаны, а добрые и преданные христиане проявили себя и были вознаграждены, а наша святая католическая вера укреплена и возвышена».
Оливье закончил читать, неторопливо свернул бумагу и сунул ее за пазуху. Потом оглядел собравшихся перед трактиром крестьян. Дюжин пять душ – мужички-работники, бабы, ребятня… Небольшая толпа ничем не отличалась от других, увиденных за утро. И следующие едва ли хоть чем-нибудь будут отличаться от этой. Четыре деревни оповещены, еще четыре на очереди.
Девенпорт смотрел на лица, темные от загара и осунувшиеся от каждодневной работы. Крестьяне прятали глаза, но он и так знал, что в них сейчас скрывалось.
Тревога. Мрачная, угрюмая тревога. Они еще толком не поняли, что прочитал незнакомый всадник, до них еще не вполне дошел смысл произнесенных им слов, а в душах людей уже поднял голову, закопошился на дне рассудка серый и скользкий страх. Они привыкли: любые вести, приезжающие на крепких лошадях под стук притороченных к седлам щитов и тяжкое позвякивание кольчуг, обычно сулят беды, в лучшем случае – новые тяготы. Таких вестей мужику всегда следует бояться. Может, ничего страшного и не случилось вовсе, но он – мужик – лучше согнется заранее: так легче сдержать натиск судьбы, не сломаться под ее гнетом.
«Ну теперь не зевайте, землерои! – мысленно воззвал к ним Девенпорт. – Чешите в город во все лопатки, целуйте в зад отца инквизитора! Доносите, пока не донесли на вас самих!»
Как всякий человек неблагородного происхождения, сумевший выбраться из колеи предначертанного и проложить через великую равнину жизни свою собственную дорогу, Оливье искренне презирал тех, кто безропотно ехал по пути, назначенному им судьбой.
Оторвав взгляд от медленно расходящихся с площади крестьян, француз посмотрел в безоблачное небо. Никак уже к полудню время подходит, а поручение барона выполнено лишь наполовину.