Теория Невероятности
Шрифт:
– Эй, солдат! – кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. – Кладбище городское где, не слыхал?
– За поворотом.
– Ясно.
Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.
Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.
Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.
Потом я ухожу.
И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина – подполковник танковых войск.
– Шура! – кричу я и осекаюсь. – Виноват, товарищ подполковник. Обознался.
– Алешенька… –
Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…
Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая – косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.
Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.
– Какой ты ладный! – говорит она и тянет меня за ремень. – Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…
Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.
– Встретились, – говорю я.
– Кто живой, тот встретится, – говорит она. – Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?… Ох, прости, милый!
Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.
– Пошли, – говорит она. – Я тут неподалеку расположилась.
И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“, из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.
– Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, – говорит он.
Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.
– Краус… – говорю я.
Что– то начинает вздрагивать в лице у человека.
– Алешенька, – говорит он и протягивает руки. – Майн кинд…
Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо. Рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.
– Краус, объясни им, – говорит Шура. – Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.
Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленного. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.
– Что это он? – спрашивает Шура.
– Сумасшедший. Саксофонист, – говорит Краус. – Из нашего лагеря.
Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.
Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.
Музыка начинает тихо-тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.
Я люблю тебя. Вена…– поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал. И в этот момент снаряд попадает
Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.
– Голосу не хватило… – говорит она.
– В городскую управу, – говорит Краус. Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.
Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.
Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.
Шура открывает глаза.
– Не успела я попеть, – говорит она. – Тут меня и убили…
– Молчите. Нельзя разговаривать, – произносит хирург и берет шприц.
– Это вы бросьте, – говорит Шура. – Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…
Я кидаюсь из комнаты.
Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.
– Включай… – говорю я и выскакиваю наружу.
Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.
Я прибегаю и слышу голос Шуры.
– …Я жила счастливо… – убежденно говорит она. – Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были – женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила – ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… – и меня на плечо сажает. – Не плакай, – говорит дядька. – Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.