Терентий Иванович
Шрифт:
– Вам её не жаль?
– За что? Сама виновата. Я от своего слова не отступался. Нет, барин, что сожалеть? Как уродится какая, то ей хоть кол на голове теши! Посудите сами, что у нас за жизнь была бы… Прямо сказать, она мне, после Василисы, опротивела. Как увижу, словно острый нож в сердце! А Василиса была баба ровненькая, пригожая, охоча до работы… Василиса ежели пирог испечёт, так во рту и тает… баба славная! Василису я никогда пальцем не тронул, до последнего времени слова грубого ей не сказал. Одно слово – жена.
– А в последнее время что же?
– Начались сварки, барин, вот что…
– Из-за чего?
– Из-за
– Дочь у вас ещё маленькая?..
– Какое! Девятнадцатый год пошёл…
– Когда же она успела вырасти?
Извозчик стал дёргать вожжами.
– Эй, ты, голубчик! Обожди маленько, может, мы теперь вперёд поедем. Держи к одной, держи, мазепа!
– За що ж вы лаетесь? – произнёс мужик и своротил в сторону.
– За то, что ты гавкаешь по-собачьи, разиня!
Дорога была здесь ровная, и лошадь Терентия Ивановича пошла рысцой. Открылись живописные виды. Налево синел лес, и сверкал как серебряный Днепр; направо в золотистом тумане, прозрачном и лёгком, тонули тёмные дубравы. Ближе волновались нивы яровых хлебов, похожие на гигантские куски полинялого зелёного бархата, отливавшие то в жёлтый, то в коричневый тон. Птицы ширяли в поднебесье, их двукрылые тени бежали по земле. Медвяный запах гречихи напоял собою воздух. Было бы совсем хорошо, если бы не столб пыли, гнавшийся за нами по пятам как тень; зонтик слабо защищал от неё. Впрочем, любоваться природой мешал мне и Терентий Иванович, разбудивший в моей душе тоскливое чувство, какое вообще вызывают люди, когда ближе присмотришься к ним.
Мои глаза невольно останавливались на фигуре извозчика. Серые от пыли волосы его торчали кровелькой из-под картуза, и морщинистая шея была красна как медь. Могучие плечи свидетельствовали об огромной физической силе. Вот эту шею обнимали руки бедного существа, которое Трофим Трофимович «осчастливил благородным воспитанием».
Защиты, помощи и человеческой страсти искала эта загубленная душа и не нашла. Всё, что было у неё самого дорогого – нежное сердце своё, изнывавшее среди ужасающей обстановки, обливавшееся безмолвными слезами, тосковавшее, может быть, по романтическим, пушкинским идеалам, – отдавала она дикарю, с одним условием, чтоб увидел он это благоуханное сердце. Всё она будет делать, всякую чёрную работу, и пусть он бьёт её, но пусть любит. И такова была жизненность этого сердца, что и дикарь на время проснулся. В нём заговорило что-то; странный трепет испытывал он при виде лица задумчивой девушки. Он, дикарь, страдал! Но он не мог заглянуть в чудное сердце. Так и остался слепым… Он правду сказал: если б он женился на Надежде Михайловне, тяжёлая жизнь вышла бы.
– Лошадь ваша недурно бежит теперь, – начал я (мне хотелось возобновить разговор с извозчиком).
– А совершенно так, что недурно, – отвечал Терентий Иванович. – Она ежели по наклону, с горы, ещё лучше бежит. Удержу нет!
– А всё-таки не мешало б, говорите, лучшую завести, помоложе?
– Даже слишком не мешало б. Да я и завёл бы, давно бы завёл, кабы не горе моё, кабы не дочка!
Он повернул ко мне лицо и провёл по воздуху растопыренными пальцами свободной руки с особенной ужимкой человека, решившегося быть откровенным.
– Я, барин, Василису с дочкой брал, – начал он. – Ей восемь годков было, дочке, а родила её Василиса – ещё сама почти что девчонкой была. Ну, так думаю: что было, то было, а это мне не в диковинку, – ежели уже согрешила, мне же, простите
«Про волка помолвка, а волк – толк. Глядим мы, сунется один, чтоб ему ни дна, ни покрышки, проклятому! Чёрный такой, кучерявый, усы закручены как у господ, и в сертуке, а под сертуком китайчатая рубаха навыпуск. „Это, – говорит, – блуза, господа; в нашем рукомесле без ей никак невозможно обойтиться“. – „Какое же ваше рукомесло?“ – спрашиваем. – „А, – говорит, – пущаем разные мысли в оборот. Вот, – говорит, – бумага, которой этая колбаса была обворочена. Подумали ли вы хоть раз – сколько тут мыслев? Тут, – говорит, – вот какие и вот какие мысли“. И всё добропорядочно и безо всякого крика рассказал.
Слушаем мы и спрашиваем: „Большие деньги вам за это платят?“ – „А не меньше, – отвечает, – как сорок рублей серебра ежемесячно. Этое дело не всякий может производить, оттого что буквов тридцать шесть, а слов – так тех тридцать тысяч. И надо от рождения иметь талан, чтобы на бумаге печатать. Короче, – говорит, – сказать, имею такую честь рекомендоваться: наборщик Семён Прикопкин“. Встал на этом слове, низко нам поклонился, задниками щёлкнул, локти вывернул и опять сел. Грунька сидит поодаль, покраснела как маков цвет и всё в землю смотрит. Помолчали мы и спрашиваем:
– Где же вы с Груней познакомились? Неужели на улице?
– На улице, – отвечает, – я вашу прекрасную дочь только увидел, а знакомства с ней без родительского дозволения не заводил и хочу знать, как вы насчёт этого самого благоразумно полагаете?
Посмотрели мы на его – сертук на ём, действительно, тонкий, сапоги целые; одно только сомнительно нам показалось, что при таком жалованье ни часов, ни цепочки окончательно не имеется. Однако, говорим:
– Будьте знакомы, мы не препятствуем, ежели вы с честным намерением. Не взыщите, коль не всегда угощение найдёте, а приходу вашему будем очень даже рады.
На этом слове он вторично встал, поклонился, к Груньке подсел и усом на неё моргнул. Потом этак с час прилично обо всём поговорил и стал прощаться.
– А вам далеко? – спрашиваю.
– Мне в город, на самый Крещатик, в типографию, производить своё дело.
– Хорошо, – говорю, – я вас подвезу.
А у меня намерение было всё об ём разузнать, потому что хоть и не родная дочка, но только спросить не мешает, с кем она знается. Действительно, оказалось, что всё правда, как он сказал; и жалованья сорок рублей. Стали мы его принимать с тех пор поласковее, угощали, и водочкой, и чайком. Подвернулся было другой жених, но мы ему надежды не подали, да и Груньке кучерявый наборщик больше пришёлся по вкусу. Бывало, сидят на глазах у матери, пересмеиваются меж собою, по рукам друг дружку бьют или в дурачки играют на поцелуи.