Тетради для внуков
Шрифт:
– Я бы на твоем месте ни за что не расходилась с Мишей, всю жизнь бы его любила, поверь мне!
Она была простенькой и слишком восторженной девочкой, а я – слишком глубоко вросшим в свой берег камнем. И я остался в Москве ждать своего удела, а она уехала навстречу своему: оказавшись в оккупации, работала подпольно, кто-то ее выдал, и фашисты повесили ее как партизанку и вдобавок еврейку.
… Пролетел без малого год. Поступив на завод в Люберцы, я переселился к брату и в Москву наезжал редко. Порой навещал детей, Володю, маму – она приехала в гости к Ане, младшей сестре моей. Мама ни о чем не спрашивала – казалось, ее успокаивает, что оба сына живут вместе и работают на одном заводе.
Однажды приезжаю к Володе. Мне открывает его квартирохозяйка:
– Вашего
– А что искали? – спрашиваю.
– Ах, разве я знаю? Всю его библиотеку разворошили, целую ночь рылись в книгах. Я в чем-то расписалась. Бедный молодой человек! Не знаете, за что его так?
Трудно поверить, но я в самом деле не догадался, за что его так, и приготовиться к собственному аресту не подумал. Была весна, май, пора надежд на лучшее…
Прошло недели три. Мы с братом остались дома одни, его жена гостила в деревне. 25-го мая, в день тринадцатой годовщины моего вступления в партию, в половине двенадцатого ночи к нам пришли.
– Разрешите произвести у вас обыск.
Прокламаций в моих книгах не нашлось. Обнаружили только письма Лены Орловской, ее фотографию и крышку от папиросного коробка с ее надписью: "Прощай, мой единственный друг".
Этот кусок картона я хранил, как память.
Меня увели в люберецкий клоповник, а утром отвезли в Москву.
После выстрела Николаева в наших газетах и во всей системе пропаганды начался заметный поворот в сторону морали. До этого дня обличение общественного зла шло главным образом по линии политической: суды над меньшевиками и шахтинцами, [49] борьба с оппозицией Троцкого, Зиновьева и Каменева, репрессии против кулачества и «подкулачников» – все это шло под соусом политической борьбы. Но после выстрела в Смольном перед всем миром внезапно обнаружился огромный рост морального начала в душе Сталина, и в ход пошли, повторяясь день за днем, бесконечные вариации на тему о советском гуманизме. Его сущность была сформулирована в крылатой фразе тех дней: «Если враг не сдается, его уничтожают». Фраза эта принадлежала великому пролетарскому писателю А. М. Горькому.
49
Шахтинский процесс (1928 год) – один из первых судебных процессов эпохи Сталина. Несколько десятков работников Шахтинского р-на Донбасса были обвинены во вредительстве и осуждены.
При этом считалось аксиомой, что тот, кого держат за шиворот, и есть не сдающийся враг. Готовясь к огромной акции, долженствующей разрешить все внутрипартийные вопросы, Сталин мобилизовал сильнейшее средство, действующее на всякого, даже не весьма политически развитого человека: презрение к подлости и предательству. Теперь задача заключалась в том, чтобы изобразить подлецами и предателями самых ненавистных своих врагов (а по существу – соперников).
Возбуждать гнев против личности самого убийцы не приходилось – он и так закипал в душе каждого. Моральное осуждение одного Николаева не требовало той колоссальной работы, которая была проделана. Сталин желал получить моральную поддержку народа для проведения операции, тысячекратно превышавшей по своей важности приговор одному Николаеву. А для этого требовалось убедить народ, что Николаев – маленький винтик в грандиозном заговоре, возглавляемом Троцким и его сторонниками.
Конкретных доказательств не было никаких. Атмосфера нравственного негодования в таких обстоятельствах – это и есть наилучший фон для организации инсценировки. Негодование охватывает значительно большую массу, чем обсуждение платформы. Разбор уже упоминавшейся "платформы 83-х" – дело сложное. А злодеяние в Смольном – дело ясное для всех от мала до велика. "Смерть убийце!" – был возглас миллионных масс. Оставалось вставить в него одно слово: "троцкистскому". Смерть троцкистскому убийце!
Это слово Сталин вставил в первую же секунду, едва до Москвы дошла весть об убийстве. Еще никакого разбора дела не было, Сталин еще только
Особенность морали Сталина, так внезапно проснувшейся в нем, заключалась в том, что она была аморальна. Она осуждала только то, что Сталину требовалось осудить. Судите сами: сколько прописей преподносилось нам годами и десятилетиями, но ни разу не прописывалась нам непримиримость к ханжеству, угодничеству, низкопоклонству, лицемерию. Словно бы умолчание об этих пороках равно их отсутствию. А ведь обойтись без ханжества просто невозможно при том изобилии табу и умолчаний, которые навязывались нам годами! Когда о десятках очевидных вещей упоминать не положено, – как не сделаться лицемером? Нет, Сталин внедрял – и не без успеха – иную меру человеческих поступков, меру уголовного кодекса.
И чем дальше развивались события, тем яснее становилось, что мораль была подпущена для специальной цели, а на самом деле главное, к чему приучали народ, – это к страху. Страху перед статьями УК. Потому что нравственность вырабатывается обществом и властям не подведомственна, а уголовные законы разрабатываются государством, и оно может изменять их по мере надобности. С усилением своей роли в жизни общества государство все больше нормирует жизнь своих граждан. И те моральные заповеди, которые государству не нужны, выпали из морального уложения Сталина. Чинопочитание и угодничество его государству ничуть не мешает, скорее – наоборот; значит, они не безнравственны.
Гуманизм, склоняемый на все лады в передовицах того времени, имел столько же общего с подлинным гуманизмом, сколько молитвы монахов вокруг сжигаемого еретика с христианским милосердием. Сталин употреблял газетные молитвенные песнопения для того, чтобы поприличнее обставить перевод партийных разногласий на рельсы Уголовного кодекса – точно так же, как молитвы монахов служили для приличного христианского обрамления инквизиционных костров.
Сразу после выстрела началась "борьба" с теми, кого Сталин объявил вдохновителями Николаева. Все средства, применявшиеся в этой борьбе, были провокационными. Провокация началась с первой минуты, когда было сказано: "это троцкисты!" Провокация продолжалась, когда на троцкистов направлялось естественное моральное негодование народа против убийцы; провокация достигла вершины на процессах 1936-37-38 годов. Есть весьма веские основания полагать, что и самый выстрел был провокацией, но об этом пока умолчим.
Шпионаж – самое удобное из всех провокационных средств, прежде всего потому, что наименее всего поддается публичной проверке. Закрытый суд над шпионами никого не удивляет. Правда, козырный туз шпионажа Сталин вытащил из колоды не сразу. Сперва он бросил на стол террористического короля – террор тоже годится для закрытого разбирательства, ведь террорист может быть подкуплен некой иностранной державой.
Народ не успел опомниться, как были расстреляны четырнадцать мнимых террористов, обвиненных в подготовке покушения на Кирова. Следствием руководил Сталин – самолично. По постановлению правительства – не обсуждавшемуся ни в правительстве, ни в Политбюро – с первого декабря 1934 года для разбора дел о терроре применялось ускоренное следствие: на него давалось 10 (десять!) дней.
Десятидневное следствие по такому тяжкому обвинению, как террор, в котором могут быть замешаны целые группы людей, означает – никакого следствия. Но народ этого не знает. Ему показали вещественное доказательство – тело Сергея Мироновича, провезенное на пушечном лафете по улицам столицы. По истечении двух лет, хорошо обыграв террористического короля, Сталин вытащил из колоды и свой главный козырь. На стол истории лег туз шпионажа – крапленый туз, туз без доказательств, взамен которых имелись одни лишь самооговоры обвиняемых. Но, выложенный на стол в атмосфере, подогретой предыдущей игрой, он произвел желаемый эффект. Никто не стал проверять карту на свет. Вместо света гласности чадили кадильницы.