Тисса горит
Шрифт:
— Раздевайся, Петр, и принимайся за умывание… Гайдош, вероятно, сообщил тебе, что я — буржуазный журналист. Тебе также должно быть известно, что я давным-давно раскаялся в том, что — отчасти по юношескому недомыслию, отчасти же по принуждению — служил большевикам. Я опубликовал заявление в «Ужгородской газете»; если я тебе его прочту, то дальнейших пояснений не потребуется.
Секереш прочел вслух свое заявление:
— Большевики… Введен в заблуждение… Юношеская доверчивость… Раскаянье… Исправление…
— И они поверили всей этой галиматье? — в изумлении спросил Петр.
— Как видишь. Я состою сотрудником венгерской газеты, поддерживающей чешское правительство, — значит, мне верят. Здесь особые условия. Прочитай я о подобных вещах, в жизни бы не поверил.
— А я? И мне, стало быть, придется сделать такое заявление?
— Отнюдь нет. С тобой дело обстоит куда сложнее.
— Неужто я так и буду разыгрывать из себя испанца?
— Зачем же? Ничего глупей этой испанской истории и не придумать. Удалось, ну и ладно. Но ни продолжать,
Секереш свирепо рванул свой воротничок, достал для Петра чистую рубашку и затем стал натягивать брюки. Пригладив мокрой щеткой рыжеватые волосы, он оглядел себя в зеркале и с довольным видом кивнул себе. Вдруг он круто обернулся к Петру:
— Постой-ка, не надевай чистой рубашки!
— Почему?
— Эх, вообще жаль, что ты умылся… Натягивай опять свою грязную рубаху и первым делом давай сюда паспорт.
Изготовленный в «Кафе Габсбург» испанский паспорт, с такой гордостью врученный Гайдошем Петру и внушавший столько почтения чешским пограничникам, этот превосходный испанский паспорт в полминуты превратился в печурке Секереша в горсточку пепла.
Петр повалился на кровать. Только теперь почувствовал он, до чего устал. Секереш занялся чаем, и вскоре в эмалированной кастрюле закипела вода.
Комната в два окна. На выбеленных стенах портреты Массарика и Вильсона. Стол, два стула, маленькая книжная полка и огромный платяной шкап, который так же подходил этой комнате, как огромные сапожищи — детской ножке. В крохотной железной печурке весело потрескивают мелко наколотые сосновые поленья. На ее черных стенках — багровые лихорадочные пятна огня.
— Чай поспел, — сказал Секереш, — а вот хлеб и сало. Оставайся на кровати, я тебе туда все подам… Когда поешь и малость отдохнешь, — продолжал он после некоторого молчания, — сходишь в полицию прописаться.
— Неужели это так просто? — удивился Петр. — И мне сразу же разрешат проживать здесь?
— Кто? Эти свиньи? Да эта гнусная банда только о том и думает, как бы поскорей вытурить отсюда каждого порядочного человека.
— Как же тогда быть?
— Ешь, Петр. Все понемногу узнаешь… Так вот: сходишь в полицию и скажешь там, что ты венгерский большевик и бежал из какой-нибудь тюрьмы, скажем, из Мишкольца. Тебя задержат. Затем станут наводить о тебе справки. Я позабочусь о том, чтобы справились и у меня. А когда начальник полиции Окуличани узнает, что ты крупная политическая фигура, у него сразу же возникнут планы относительно тебя. Сначала он предложит тебе поступить на службу в полицию, станет упрашивать, улещать, угрожать. Когда же убедится, что ты непреклонен, то удовольствуется тем, что ты вступишь в партию Рожоша. На этом вы и покончите.
— В какую партию? — удивленно спросил Петр.
— В социал-демократическую рабочую партию, работающую под руководством г-на майора Рожоша.
— Ничего не понимаю!
Секереш взглянул на часы и, видимо, убедившись, что времени еще достаточно, с удовлетворением кивнул головой. Продвинув к кровати стул, он положил на него несколько папирос и коробку спичек, налил Петру чаю, а затем принялся молча расхаживать по комнате. Шесть шагов вперед, шесть назад. Улыбается, покачивает головой да дергает за воротничок, чуть не срывая его. Петр утомлен, и ему трудно привести в порядок мысли. Два дня тому назад — в Вене, два дня — в роли испанца в дороге, теперь здесь, в нескольких часах езды от родной деревни… Секереш, первый направивший его на путь большевизма, говорит что-то такое, что даже для шутки слишком неправдоподобно. И говорит с самым серьезным видом… От партии Петр получил приказ во всем следовать указаниям Секереша… Секереш в лакированных ботинках…
— Честное слово, — произнес, наконец, Секереш, — даже начать как-то неловко: ты мне попросту не поверишь. А сказать я все же должен, потому что иначе ты в нашей работе ничего не поймешь. Все это очень давнишние события и как-то совсем выпали из истории. Семь-восемь лет назад никто, может быть, и не понимал их значения, теперь же, после четырнадцатого года, после семнадцатого, после девятнадцатого, кто станет интересоваться этими давнишними делами? Никто, понятно… Но мы — мы не в праве упускать их из виду, а ты, будущий секретарь партии Рожоша, должен их знать назубок, как Коммунистический манифест, честное слово!..
Говоря, Секереш продолжал расхаживать по комнате. Шесть шагов вперед, шесть назад. При этом он двигался и жестикулировал так, словно выступал перед большой толпой. С этой стороны Петр уже знал его. Секереш любил ораторствовать, чему, впрочем, удивляться не приходилось — язык у него был подвешен исправно.
— Честное слово… Итак, начну с того, что майор Рожош родился здесь, в Унгваре, и настоящий русин. Отец его был греко-католический священник и состоял при епископе. Сына своего, твоего будущего начальника, он послал в Будапешт, на юридический факультет. Старик Рожош был добрым венгерским патриотом, сын же его сделался панславистским агитатором. Он отпустил бороду и длинные волосы, — словом, стал самым заправским апостолом. В Будапеште он — один из вождей тамошних словацких, хорватских и русинских студентов. По окончании университета — было это лет девять-десять
В начале рассказа Секереша Петр клевал носом, но затем сон с него как рукой сняло. Сосредоточиться мешала ему лишь неотвязная мысль, что Секереш издевается над ним, радуясь поводу дать волю своему воображению. На Секереша это иногда находило — большой был шутник.
— Весной четырнадцатого года, — продолжал Секереш, — начался процесс в Мармарошсигете. Вы понимаете, товарищи, что венгерские газеты не отставали от русских: они вопили, травили подсудимых, во что бы то ни стало требовали крови. Но все их старания оказались напрасны: суд не находил никаких, ровнехонько никаких доказательств тому, что русинские крестьяне возлагали какие-нибудь надежды на русского царя. Как-никак, а в, те времена, чтобы засудить кого-нибудь, нужны еще были кой-какие доказательства. Тем временем у графа Бобринского возникла блестящая идея, или, что более вероятно, кто-нибудь ему ее подсказал. Но так или иначе, а граф Бобринский заехал к австрийскому послу в Петербурге и заявил ему, что желает дать показания на суде в Мармарошсигете. Он просил разрешения на въезд и гарантию в том, что после дачи показаний сможет беспрепятственно вернуться в Россию. Посол снесся с Веной по телеграфу, и, когда ответ получен был благоприятный, граф Бобринский выехал в Мармарошсигет. На суде он заявил, что Россия никакого отношения к русинским крестьянам не имеет, и изъявил готовность показать под честным словом, — а если для него, как русского подданного, это было бы признано недостаточным, то и под присягой, — что подсудимые никогда ни в каких сношениях с Российской империей не состояли. Суд постановил допустить его к присяге, но потребовал также, чтобы граф до присяги повторил свои показания в присутствии свидетеля, еще не допрашивавшегося. «С величайшим удовольствием», — любезно согласился граф. Граф Бобринский вообще отличался изысканной любезностью… Ну, а об остальном ты уже догадываешься, конечно?
— Ничуть.
— Ты, значит, никогда не читал романов ужасов… Председатель суда отдал распоряжение судебному приставу: «Пригласите г-на начальника полиции Рожоша». Несколько минут спустя рядом с графом стоял венгерский королевский начальник полиции капитан Иван Рожош. «Господа судьи, — начал он, — вряд ли кому-нибудь так хорошо знакома ирредентская организация царской империи, как мне. Вверенный графу Бобринскому отдел министерства иностранных дел я знаю, как свой карман»…
Секереш умолк и остановился перед Петром.