Точка невозврата
Шрифт:
Небо почернело, словно на город опустилась ночь. Было странно, что в таком глубоком мраке все отчетливо видно и вблизи, и вдали. Листья и узор древесной коры, розовые нежные проплешинки на затылке Адама.
Пес никак не реагировал на грозу, уютно устроился у меня на коленях, задремал и только слегка порыкивал, когда я забывала почесывать его за ухом. Ни он, ни Агапкин, казалось, не замечают раскатов грома, вспышек молнии, первых крупных капель дождя. Мне хотелось убежать. Вполне естественное желание для человека, оказавшегося в грозу без крыши над головой. Но чтобы встать, нужно было снять Адама с колен.
–
Ветер отдохнул, отдышался, стал мощным и злым, под его порывами беспомощно и страшно гнулись деревья, прижималась к земле трава.
– Он еще и холодный, – заметил Федор Федорович, – но разве ты замерзла? А на тебе всего лишь легкое платье, босоножки.
Он был прав. Нет, я, конечно, чувствовала холод, но внешний, нестрашный. Меня согревал Адам, защищала от дождя широкая шумная крона старого тополя. Платье, волосы оставались совершенно сухими.
– Ты продолжаешь наблюдать события извне, из уютного, спокойного, безопасного далека. – Агапкин прищурился, искоса взглянул на меня. – Чтобы понять ту, другую действительность, ты должна оказаться внутри. Мне не понравилась твоя реплика о прогрызании дыр, ты сама отлично знаешь, что это невозможно, не нужно. На самом деле ты просто не желаешь сменить угол зрения. Боишься, брезгуешь, врешь себе и мне.
– Конечно вру, – согласилась я, – но разве эта ложь не есть первый шаг к пониманию большевизма? Он весь построен на лжи, именно со лжи началось мое знакомство с Лениным. Я соврала на детском утреннике, назвав себя его внучкой, и вопрос, почему я это сделала, оказался решающим.
– Решающим – что? – язвительно спросил Агапкин.
– Не знаю. – Я вздохнула, потрогала влажный нос Адама.
В ответ Адам нежно лизнул мою ладонь. Я уже не могла представить, что еще несколько минут назад не знала этого чудесного пса, и поймала себя на том, что всерьез размышляю, уживется ли он с моим ирландским сеттером Васей, если я приведу его домой, увидит ли его мой Вася или только почувствует, и как сложатся их отношения?
– Ты ступаешь, уже ступила на чужую территорию. У тебя есть только один шанс уцелеть. Не врать себе. Их атаки, соблазны, ночные кошмары для тебя безопасны до тех пор, пока ты сама себя не предашь. Ты же знаешь, почему я уцелел.
Конечно, я знала, я сама это для него придумала. Он любил всю жизнь одну женщину. Любовь без предательства – единственное достоверное объяснение, почему он уцелел. Я категорически возражала самой себе, мол, так не бывает, особенно у мужчин, не бывает, чтобы всю жизнь одну и без предательства. Никто мне не поверит. Я и сама себе не верю.
Безумно трудно, когда твоя внутренняя правда противоречит общепринятой точке зрения, «мудрости мира сего». Ты кажешься себе дурой, сентиментальной кретинкой, ты себе не доверяешь, становишься беспомощной, уязвимой, и единственной защитой представляется «мудрость мира сего», с ее обыденными истинами. Нет никакой любви. Что это ты вообразила? Кто ты вообще такая? Где она, любовь? Покажи, дай пощупать. Не можешь? Ну и молчи в тряпочку, знай свое место. Яйца курицу не учат. Все мужчины одинаковы, и женщины одинаковы,
«Вот что есть истина, совершенная истина, и ничего, кроме истины».
«Мудрость мира сего», гигантская курица-наседка, снисходительно берет тебя под свое полновесное крыло. «Это сила, могущественнее которой быть не может, потому, что Она проникает в тайны и рассеивает неведение».
Под крылом хорошо, покойно, сразу жизнь кажется понятной и простой. Открываются тайны, рассеивается неведение, ответы на любые вопросы валятся прямо в рот, готовенькие, кем то уже пережеванные и переваренные. Отдыхай, грейся и не высовывайся.
Но я все-таки высовываюсь, мне душно, хочется глотнуть свежего воздуха, к тому же из-за тонкости шкурки меня знобит, я чувствую в этом обжитом, удобном пространстве зловонный подземный холодок. Куриное крыло к полету не способно, и курица-мудрость знает только то, что внизу.
Агапкин молчал, не трогал меня. Мне стало казаться, что он отлично понимает мои мысли, и образ мудрости-курицы кажется ему грубоватым, неуклюжим. Я открыла рот, чтобы сказать ему, что вовсе не собираюсь брать это в роман, а просто так размышляю про себя. Но стоило мне взглянуть на него, и слова застряли в горле.
Лицо Федора Федоровича побелело, кожа на скулах натянулась, губы сжались. Он как будто стал меньше, невесомей, сквозь него смутно просвечивали потоки дождя, темный мокрый кустарник. Адам все еще лежал у меня на коленях, но совершенно неподвижно. Я почти перестала чувствовать его дыхание, теплую тяжесть.
«Господи, что происходит? Они исчезают и больше никогда не вернутся!» – пронеслось у меня в голове под очередной громовой раскат.
– Ты убиваешь меня, – донесся голос Агапкина, совсем слабый, далекий, – ты так много занималась продлением моей жизни, но что это будет за жизнь, если я не смогу любить? Как я проживу ее, что запомню и сумею рассказать? Зачем тебе такой очевидец?
Я представила себе, что его ждет, и мне стало страшно. Сентенции о невозможности любви без предательства, такие знакомые, обыденные, правильные, подтвержденные тысячами поучительных житейских историй, осыпались мертвой скорлупой.
Адам зашевелился, потряс ушами, помахал хвостом. Лицо Федора Федоровича порозовело, и голос его зазвучал совсем близко, отчетливо:
– Ты обратила внимание, как много сказано и написано о злодействах большевизма, терроре, кровавых ужасах и как мало о мошенничестве большевиков, об искусстве подмен?
– Да, разумеется, этого только слепой не заметит.
– Сколько же их, слепых, – проворчал Агапкин, – однако это слепота особого рода. Так сказать, добровольная. Знаешь, почему? В кровавом злодействе, в массовом терроре чувствуется мощь, мрачное величие. Быть жертвой великого злодейства как-то почетней, чем жертвой мошенничества. В первом случае речь идет о мученичестве, во втором о глупости. Так вот, о глупости, особенно собственной, рассуждать неприятно. Мошенничество – это сделка умного и жадного с глупым и жадным.