Толкование путешествий
Шрифт:
Дело именно в интерпретации (что в тексте кажется важным и почему), а не в знании (что известно о тексте и что нет). К примеру, Мариэтта Чудакова, рассказавшая об истории булгаковского отказа и имевшая доступ к дневникам Е. С. Булгаковой, не придала связи между Воландом и Буллитом сюжетообразующего значения [958] . Напротив, Борис Гаспаров, не зная позднее опубликованных источников и не упоминая эмиграционных планов Булгакова, задался вопросом о прототипе Воланда на основе чистой дедукции. По Гаспарову, большинство московских персонажей романа имеют прототипические соответствия, и его должен иметь Воланд в своей московской ипостаси. Прототипом Воланда должен быть один из «знаменитых иностранцев», приезжавших в Москву в 30-х годах, считал Гаспаров; но в перечне кандидатов он ограничился одними писателями, смещая жизненную зависимость автора-Мастера в литературный план. Все равно такое дедуктивное предсказание является редким и обнадеживающим примером [959] .
958
Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. М.: Книга, 1988.
959
Гаспаров Б. М.
Тотальная зависимость от могущественного помощника показана и в другом классическом романе об отказнике. Такова связь доктора Живаго с его сводным братом Евграфом. «Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною», — пишет Пастернак. Евграф не берет Юрия на тот свет, как Воланд, но тоже дает покой — снабжает деньгами, снимает ему комнату и даже обещает уладить дела парижских родственников. «Пропажа Юрия Андреевича и пребывание его в скрытности были мыслью Евграфа, его изобретением». Между тем комната, которая снята Евграфом для Юрия, находилась «рядом с Художественным театром», что читается как ссылка на Булгакова.
Структурно похожие ситуации Мастера и Маргариты и Юрия Живаго полны горькой рефлексии. Их центральные герои снабжаются самостоятельностью в делах литературных и столь же полной зависимостью в делах жизненных: универсальный механизм литературной эволюции сочетается со специфически советским представлением о достоинстве и спасении. Воланд и Евграф в равной мере являются опровержениями популярной версии о христоподобном характере Мастера и Юрия, главных героев советского романа. Несмотря на свои искушения, евангельский образ самодостаточен. У Христа не было Мефистофеля; этим от него отличается Фауст.
Строго говоря, в человеческих делах существуют только две эмпирические реальности: тела и тексты. Все огромное пространство между текстами и телами заполнено операциями двух типов, которые вслед за классической работой в этой области [960] будем называть инкарнацией (осуществление текстов в телах при помощи разных инструментов — от орудий пытки до спортивных упражнений и до косметических средств) и интекстуацией (отображение тел в текстах с помощью разных способов письма — от регистрации рождения до конституции и до романа). С позиций радикального эмпиризма не следовало бы говорить вовсе ни о чем другом. Нам, конечно, приходится говорить еще о многом. Религия, идеология и литература; мистика, эротика и политика все осуществляются в череде текстов, которые в конце концов осуществляются в череде тел. Историзация текстов есть анализ воплощений истории — текстуальной и телесной плоти всяческих идеологий. Пока идеология бесплотна, она бессильна; а плоть идеологии — тексты. Идея овладевает массами тогда, когда массы читают тексты. Если массы совсем неграмотные, то они слышат и видят некие суррогаты текстов; но это вносит в теорию большие и ненужные нам сейчас осложнения. Во всяком случае, подлинные субъекты идеологии, ее авторы и творцы — производители текстов: не только писатели, но часто именно они. Если говорить о воплощении, то конечной станцией этого пути является плоть, человеческое тело. Воплощения происходят в текстах, но стремятся к плоти последнего порядка, к телу. Весь процесс может быть описан в терминах своего конца, в терминах тела. Например, Эрик Найман в качестве словаря для анализа ранней советской идеологии предлагает части, аспекты, болезни и выделения человеческого тела [961] . С ним согласился бы Владимир Сорокин, в фикциях которого подобный словарь используется, напротив, для описаний позднего советского опыта. В более ранних и менее крайних случаях мы тоже наблюдаем, как особенные способы обращения с телом соответствуют особенным способам обращения с текстом; как деформации тел оказываются кульминациями текстов; и как развитие телесного опыта соответствует эволюции литературного дискурса, его мотивируя, в нем отражаясь и, в свою очередь, под его влиянием изменяясь [962] .
960
Certeau M. de. The Practice of Everyday Life. Berkeley: University of California, 1984. Ch. 10.
961
Naiman E. Sex in Public.
962
Подобная интуиция важна для анализов Валерия Подороги, которые в целом имеют иные основания; см.: Недорога В. Феноменология тела. М.: Ad Marginem, 1995.
Для примера рассмотрим идиоматическую конструкцию, повторяющуюся в великих произведениях русской литературы. Акт любви в них описывается как разрезание женского тела. Начну с Пушкина.
Ты думал: агнец мой послушный! Как жадно я тебя желал! […] Что ж грудь моя теперь полна тоской и скукой ненавистной?.. На жертву прихоти моей гляжу, упившись наслажденьем, с неодолимым отвращеньем: так безрасчетный дуралей, вотще решась на злое дело, зарезав нищего в лесу, бранит ободранное тело.
Я цитирую Сцену из Фауста точно, только ставлю стихи в строку; так, мне кажется, они воспринимаются с меньшей инерцией. Теперь прочтем сцену из Анны Карениной, где автор пересказывает чувства Вронского после любви с любимой:
Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. […] Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. […] Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.
Мы имеем дело с интертекстуальной цитатой [963] . В следующем абзаце Толстой даже перенимает ритм пушкинского стиха: «И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи».
В Идиоте
963
Уже отмечалось, что в предыдущий момент этой истории — знакомство с Вронским на балу — Анна описана как Клеопатра из «Египетских ночей» Пушкина (см.: Donna Tussing Orwin. Tolstoy’s Art and Thought. Princeton: Princeton University Press, 1993. P. 184).
Рогожин, вот тот понимал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать […] Об этом можно только, как авгуры, друг с другом пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть [964] .
В этом случае мы имеем возможность придать событию исторически понятный смысл. В тексте Идиота немало указаний на связь Рогожина со скопцами. Они арендовали его дом и вели его семейные дела в течение трех поколений. Отец Рогожина на своем портрете похож на скопца и к тому же, как сказано, «скопцов тоже уважал очень». Когда Достоевский в Швейцарии писал последние сцены Идиота, в провинциальном Моршанске начался очередной скопческий процесс. Были арестованы 6 девственных женщин в возрасте от 19 до 70, у которых были обнаружены результаты разных хирургических операций на груди и гениталиях, и купец Максим Плотицын, в доме которого все они жили; он не был оскоплен [965] .
964
Альтман M. C. Из бесед с поэтом В. И. Ивановым (Баку, 1921) // Ученые записки Тартуского гос. университета. 1968, 209, 304.
965
См., напр.: Пеликан Е. Судебно-медицинские исследования скопчества и исторические сведения о нем. СПб.: Печатня В. И. Головина, 1872. С. 70.
Общеромантический сюжет, в котором мужская любовь ведет к женской смерти, одним из своих вариантов имеет уподобление фаллической власти — ножу. Во множестве случаев ту же функцию выполняет яд или пуля. Но демонический герой во сне пушкинской Татьяны вооружен ножом, и лермонтовский Демон убивает Тамару хоть и не сказано чем, но чем-то похожим на нож: «Во мраке ночи над нею прямо он сверкал, неотразимый как кинжал. Увы! Злой дух торжествовал!» Нож с тем большей легкостью становится универсальным означающим, что сливает любовь и смерть в выразительном акте демонизации секса. В этой своей роли нож не застенчивый эвфемизм пениса, как трактовал бы ситуацию классический психоанализ; скорее напротив, нож превращается в эффективный субститут фаллоса, выполняющий особые смысловые функции [966] . Превращение полового акта из грехопадения в смертоубийство — символический итог контрпросветительской традиции, которая таким образом реагировала на отказ от идеи первородного греха, осуществленный Просвещением [967] . Мигрируя между высокой и народной культурами, мотив развивался от дискурса к хирургии, от все более реалистических изображений акта с ножом до реального ножа в руках скопца — и возвращался в литературу.
966
О фаллосе как универсальном означающем см.: Lacan J. The Signification of the Phallus // Lacan J. Ecrits. A Selection / Translated by A. Sheridan. London: Routledge, 1977. P. 281–291.
967
См.: Berlin I. The Counter-Enlightenment // Against the Current: Essays in the History of Ideas. London: Hogarth, 1979. P. 20.
Это он совершил. Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила [968] , —
говорится в романе Петербург о его герое Дудкине. Совершил это с Дудкиным «персианин из Шемахи» со странным именем Шишнарфнэ. В русской и, вероятно, мировой литературе Шемаха упоминается впервые после пушкинской притчи о союзе между царем и скопцом. Из Шемахи в «Сказке о золотом петушке» исходит угроза царству Дадона, там убивают друг друга его сыновья, и там он встречает шамаханскую царицу. В Шемаху действительно ссылали скопцов из разных мест России. В Петербурге Дудкин замещает Дадона, Шишнарфнэ замещает скопца, а подруга его, «жгучая восточная брюнетка», замещает шамаханскую царицу. Такое чтение освещает иным светом то самое «это», что совершает с Дудкиным, во сне или наяву, наш герой из Шемахи: это кастрация. Упоминание Шемахи надо читать как интертекстуальную ссылку: не раскрывая своего источника прямо, Белый оставляет в высшей степени специфическую улику, по которой читатель в конце концов сумеет распутать цепь преемственных текстов. Борясь с предшественниками — Пушкиным, с одной стороны, Фрейдом, с другой стороны, — Белый оставил ключ, которым его текст открывается с третьей, неэдиповской стороны. Писатель делает это потому, что его тревога все же не является бессознательным страхом трехлетнего эдиповского малыша. Предвидя редуцирующее чтение, Белый предпринимает опережающую атаку: младшие герои Петербурга идентифицируют себя не с Эдипом, боящимся отца и кастрации, а с Сатурном, который сам оскопил своего отца. Осуществляя туманные мифологемы, Дудкин разрезает ножницами плотное тело своего политического отца, что разные исследования уподобляли коитусу (делая Дудкина гомосексуальным аналогом Рогожина и Вронского) или кастрации (делая Дудкина наследником Сатурна и Кондратия Селиванова) [969] .
968
Белый А. Петербург. М.: Наука, 1981. С. 269.
969
Подробности и ссылки см. в «Хлысте». Гл. 5.