Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года
Шрифт:
Сейчас, через пятьдесят лет после смерти Толстого, у нас иная, более настойчивая в своей требовательности злободневность, чем в его времена, а все, что мало ей соответствует, кажется отошедшим в прошлое.
Вероятно, именно это отдаляет от него некоторых западных читателей и даже очередных «властителей дум». Им нельзя ставить это в упрек, хотя и наивно было бы придавать сменяющимся влечениям и отталкиваниям, нередко сводящимся к простой моде, слишком большое значение. Наше время поневоле оказалось временем стремительных, резких переоценок под воздействием всех тех крушений, которые на глазах наших произошли. Естественно, оно обратилось к мыслителям и художникам, которые в прошлом предчувствовали неминуемый распад представлений о жизни, обществе, творчестве, движении вперед, наконец, о самой человеческой личности, к тем, кто предугадал, говоря словами Блока, «неслыханные перемены, невиданные мятежи». В применении к современным течениям в литературе и искусстве можно было бы повторить, что «все действительное разумно», если и не вполне сочувствуя этим течениям, то оправдывая их как историческую неизбежность, как нечто «разумное» с точки зрения того тупика — или того обрыва,— куда разум истории нас завел.
Каждый из «передовых», из «ведущих» художников нашего времени, более или менее безотчетно подчиняясь духу эпохи, по-своему выражает, в сущности, то же самое. Но, не говоря уж об условности понятия новизны вообще, или, точнее, о крайней редкости какой-либо
Новизна призрачна или ограничена новизной приемов. Карл Ясперс, один из тех современных мыслителей, которые знают призракам цену и не дают им себя обмануть,сказал недавно, что философия — как понимание бытия — не сделала со времен Платона ни шага вперед. Кто помнит хотя бы заключительные страницы «Федона», согласится, конечно, что даже и в узком, литературном отношении никаких дальнейших шагов сделано не было, да по чудесной простоте и совершенству этих страниц и не могло быть сделано, разве что если принять за «шаг» какие-нибудь сверхдиковинные, сверхприперченные, в сущности дикарские словесные упражнения… Но в будущем новый Ясперс, столь же ясновидящий, скажет то же самое о Толстом. Нельзя ничем обогатить, нельзя ничем углубить той, например, страницы в «Войне и мире», где князь Андрей, истекая кровью на аустерлицком поле, видит над собой высокое вечное небо и удивляется, что не замечал, не понимал его раньше,— здесь сжато все существенное, о чем человек способен думать на протяжении целой жизни, но что в его ежедневных помыслах, под влиянием очередных забот и случайных впечатлений, бывает и раздроблено и разжижено. Князь Андрей слушает, как поет Наташа, и ему хочется плакать, он счастлив — но у него слезы на глазах: оттого, и только оттого, что ему не под силу вынести страшную противоположность между чем-то огромным, бессмертным, живущим в нем, рвущимся на волю и тем, что связывает его с землей и что в этой земле когда-нибудь сгниет.
К таким строкам тоже нельзя ничего добавить, не исказив содержания, и неумолимый агностицизм, их продиктовавший, есть единственное и даже последнее, крайнее, самое большее, на чем бы могли все без исключения люди сговориться: «Что-то в нас живет, но никто не знает, что». Ответов на это «что?» дано было на продолжении веков множество. Но именно их бесконечное разнообразие, их противоречивость, их несовместимость, каким бы ореолом религиозно-догматической истины иные из них окружены ни были, доказывает, что вера не есть знание и стать знанием не может. По крайней мере если не играть словами. Толстой отбрасывает личные догадки, отказывается от метафизических гипотез именно оттого, что они обречены гипотезами остаться, и со своим врожденным чувством ответственности за каждое слово говорит лишь то, что всех объединяет и связывает.
Есть жизнь, и есть смерть; нет, кроме этого, ничего достоверного, и никакое человеческое мудрствование никогда не выйдет за пределы этих двух, единственно несомненных данных. Было бы, конечно, нигилистическим легкомыслием отвергать без разбора эти мудрствования, отрицать их естественность и законность, их роль в движении цивилизации, порой, наконец, их блеск, оригинальность и глубину, но было бы и близорукостью надеяться, что стены нашего дома-тюрьмы окажутся когда-нибудь ими раздвинуты. Все, над чем наиболее пытливые умы бились и до сих пор бьются, все «между», то есть фактом жизни и фактом смерти ограничено и подлинным содержанием своим все в эти два непреложных факта вмещается. Исключительность Толстого среди других, даже самых больших писателей в том, что недоумением перед жизнью и смертью он был одержим как навязчивой идеей, был им загипнотизирован и творческое внимание свое не в силах был, да и не хотел, ни на что другое обратить. Никто вернее и глубже его не знал, что такое жизнь, и никто с такой неотступностью, как он, не всматривался в смерть, ища решения, как бы их примирить, как бы не сойти с ума от их неразрешимого разлада, от бессилия понять, зачем мы живем, если неизбежно и бесследно обречены исчезнуть. В конце семидесятых годов он был близок к самоубийству — «чем скорей, тем лучше» – и считал, что сходит с ума. Позднее решение он нашел, но если оно и дало настоящий духовный мир, то лишь его ученикам, толстовцам, а никак не ему самому. И до, и после так
Нам, людям рядовым, не только невозможно по Толстому в этом смысле равняться, но и смешно было бы ему подражать, и нет сомнения, что всякая наша попытка ограничиться в качестве духовной пищи лишь «единым на потребу» привела бы к пустому манерничанию. Нельзя себя изменить, нельзя насильственно себя «перестроить»: мы живем, как нам, грешным, положено, читаем по утрам газеты, спешим на собрания – не столько чтобы услышать что-нибудь дельное, сколько чтобы себя показать, других посмотреть, – спорим, сплетничаем, рассказываем анекдоты, волнуемся из-за вздора. Мы живем злобой дня, ничтожной злобой наших ничтожных дней. Да и люди более высокого склада, не совсем рядовые, подвержены по сравнению с Толстым той же постоянной рассеянности, примером чего служит почти вся литература. Не буду больше называть имен, но ведь именно история литературы свидетельствует, что, пока Аполлон не требовал их к священной жертве, писатели даже и замечательные, даже гениальные, в частности писатели русские, бывали увлечены досаднейшей полемикой или охотно втягивались в очередные политические разногласия, отстаивая взгляды узкие, почти что партийно-односторонние. О вспышках уязвленного самолюбия, о соперничестве или обидах нечего и говорить: так было, так будет, по-видимому, потому, что так создан человек. Но Толстой не совсем так был создан, и его нельзя себе представить в одном из тех положений, в одной из тех ролей, которые не удивляют нас у других. Достаточно, например, предположить, что Толстой отвечает письмом в редакцию газеты какому-нибудь задевшему его критику или на литературном собрании запальчиво возражает «предыдущему оратору», как сразу становится очевидной полнейшая абсурдность подобного предположения! Не случайно он отказался участвовать в пушкинских торжествах, где блистал Достоевский: отказался не потому, что не любил Пушкина — своего «отца», как он сам признал,— а потому, что недоумевал, не понимал, к чему и зачем блистать. Толстой не был олимпийцем, считавшим себя выше других, но Толстой по природе своей не мог быть среднечеловеческими или, вернее, мелкочеловеческими интересами захвачен — как в творчестве своем не мог быть обращен ни к чему, что к жизни и смерти не имеет прямого, непосредственного отношения.
Оттого-то он и не устареет, как бы стремительно ни сменялись одно другим литературные веяния — веяния, от которых, Боже упаси, боятся отстать писатели, инстинктивно чувствующие, что без этих подсказанных временем образов, тем и приемов в их сознании откроется пустота. Я не иронизирую: их опасения естественны, и нет ни малейшего основания смеяться над тем, что они находят издателей многочисленных и усердных читателей, возбуждают споры или возглавляют литературные школы. Но трудно сдержать улыбку, когда с высот своего эфемерного модернизма они со снисходительным признанием достоинств толкуют о книгах, в которых есть все, обо что должна бы рано или поздно разбиться их «тревога», их «inquietude», и есть еще многое, им и не снившееся.
Толки об устарелости «Анны Карениной» слышатся нередко, о чем я уже упомянул: мир будто бы обновляется, перерождается, технический прогресс ломает его социальное устройство, происходят важные, грозные события, мерцает неведомое будущее, а тут некая взбалмошная барыня, бросившая мужа и сына, решает покончить с собой из-за того, видите ли, что любовник, по ее мнению, недостаточно к ней внимателен. В былое, безмятежное время подобные происшествия могли казаться интересными и значительными, но не теперь… Что же, мир в нашу эпоху действительно перерождается, однако в истории Анны Карениной обновляться нечему, хотя бы описанный Толстым быт изменился до неузнаваемости или даже исчез. Никакого «второго плана», будто бы углубившего наше представление о жизни и о человеке, при сопоставлении с «Анной Карениной» в реальности нет, и кто внимательно перечтет несравненные — даже у Толстого несравненные – главы о самом начале и самом конце ее любви, согласится, вероятно, что едва ли не все наиболее прославленное, наиболее «новое» в литературе последних ста лет кажется рядом с ними произвольным, плохо проверенным измышлением и пахнет, как говорится, типографской краской.
При всесветной славе Толстого, при влечении к нему и признании Ясной Поляны чем-то вроде мирового морального центра возникла еще в прошлом веке и глухая неприязнь к нему, до сих пор не исчезнувшая. У русских, в частности у некоторых русских эмигрантов, эта неприязнь имеет особый, политический оттенок. Но и на Западе, где вопрос о роли, сыгранной Толстым в расшатывании былого русского государства, едва ли кого-нибудь волнует, отталкивание от него встречается нередко. Пожалуй, правильнее было бы сказать не отталкивание, а отмахивание: в деле, Толстой со своей духовной бессонницей как бы недостаточно милосерден или хотя бы снисходителен к людям и мешает им жить-поживать, не видя к этому никаких препятствий. В толстовском творчестве была радость жизни, правда постепенно слабевшая, но никогда не было беспечности жизни. А именно беспечность правит миром, даже теперешним миром, как будто мало дающим для этого оснований, и оттого присутствие Толстого, образ его, в нашей памяти сохранившийся, не только облагораживает, но иногда и утомляет, докучает. Соседство с ним для нас слишком невыгодно, и, судя по себе, иные люди заподазривают его в лицемерии, в стремлении покрасоваться, в потворстве ненасытному тщеславию, будто бы побуждавшем его держаться иначе, нежели большинство человечества, и обращать на себя общее внимание. Очевидная несогласованность его нравственных принципов со складом его жизни — Толстого измучившая и вызвавшая его уход — давала и дает до сих пор благодарную пищу для иронии. В огромной литературе о Толстом можно найти по этой части заявления истинно удивительные, вплоть до указания, что в искусстве саморекламирования Сергей Дягилев мог бы с пользой для себя взять несколько уроков у Льва Толстого.
На эти нелепости не хотелось бы возражать, тем более что людей, у которых «неприятие» Толстого коренится в ощущениях, напоминающих пресловутый упрек леонидо-андреевской проститутки по адресу расчувствовавшегося клиента — «как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?» — людей этих трудно было бы переубедить. Многое основано на плохом знании внутренней и внешней биографии Толстого, а иногда и на предвзято выхваченных, нарочито подтасованных данных в ущерб полноте. Случается, читаешь или слушаешь перечень таких отрицательных свидетельств и соглашаешься — нельзя не согласиться,— что они подлинны. Но легко было бы нарисовать картину фактически столь же точную, где вывод, однако, пришлось бы сделать совсем иной. Толстой был одним из сложнейших людей, когда–либо существовавших, и если задаться целью во что бы то ни стало подвести его образ под какую-либо схему, можно представить десять, двадцать Толстых, по-своему правдоподобных, но именно лишь в одной десятой или двадцатой доле соответствующих действительности. Он не был святым, и те, кто хотя бы и с лучшими намерениями святым его изображают, так же далеки от истины, как и те, кто считает его лицемером. В Толстом было все, что бывает в людях, он на своем веку побывал и Николенькой Иртеньевым, и Наташей Ростовой, и Брошкой, и Левиным, и Иваном Ильичом, и даже Хаджи Муратом — подобно Флоберу, сказавшему, что «мадам Бовари — это я», но с неизмеримо большей способностью перевоплощения, чем Флобер,— и это бесконечно противоречивое «все» он претворил, перемешал, перемолол, переплавил… нет, не до какого-либо иконописного благолепия в результате неустанной борьбы с самим собой, но до сознания необходимости окончательного очищения, просветления — и его недостижимости.