Том 1. Голый год
Шрифт:
– Седьмое Евангелие, надо полагать, – сказал Игнат. – Скоро и со свечками пойдут. Река летом – по пузо не будет, а теперь насилу переехали на баркасе!.. Весна!.. Вычистить надо двустволку сегодня, обязательно. – Игнат деловито сплюнул в лужу и крепко затянулся.
– Ночью, по всем приметам, журавли сядут за садом, ночевать. А завтра, стало быть, по тетеревам пойдем, – сказал Иванов и прислушался – к вечеру.
Игнат тоже прислушался, склонив мохнатую голову набок, к земле и небу, услыхал нечто нужное и сказал утвердительно:
– Надо полагать. Теперь самый ему лет… Нет мне этого приятнее.
– Завтра к рассвету дрожки
На террасу, справа от крыльца, стремительно выбежала Аганька, дочь Игната, и стала выбивать пыль из тулупа тонкими коричневыми воложками. Все же было холодно, и Аганька по очереди поджимала босые свои красные ноги, запела визгливо, приплясывая на месте:
Поет соловей На березке моей – Не дает соловей Спать голубке своей!Игнат посмотрел на нее снисходительно-любовно и сказал строго:
– Девка! – грех!
– Ну-к что ж! Теперь греха не бывает! – ответила Аганька, поджала правую ногу и принялась усердно хлестать, став ко крыльцу спиной.
Игнат погрозил в спину дочери всей ладонью, улыбнулся и сказал Иванову:
– Бойкая девка!.. Шешнадцати годов нету, а в люботу уж играет, ничего не поделаешь. Ночи не спит, все шмыгает.
Аганька круто повернулась, задрала голову и ответила отцу:
– Одно дело! Жив человек-от!..
– Жив, жив, доченька!.. А ты помалкивай.
Иванов посмотрел на девку, похожую на молодого звереныша, на молодое ее тело, на ее весенние глаза, почуявшие «люботу». В его глазах, уже усталых, помимо воли, должно быть, и бессознательно, скользнула грусть на одну минуту, потом он радостно, громче, чем надо, сказал:
– Что же, так и нужно, так и должно! Люби, гуляй, девка!
– Конешно, пущай гуляет. Молодость! – отозвался Игнат.
Опять ударили к Евангелию. Сумеречной мути все больше наливалось в небо, на деревьях в зеленом воздухе кричали вороны. Игнат наклонил голову к земле, слушая. Издалека, из сада, от оврага, с выгона, долетел тихий, чуть слышный в весенне-настороженном зеленом гуле, журавлиный клекот. Волосатое лицо Игната вытянулось, стало сначала серьезным и внимательным, затем хитрым и взволнованно-радостным.
– Сели! Журавли! – сказал он возбужденным шепотом, точно страшился спугнуть их, и заторопился. – Двустволку надо смазать!
И Иванов тоже заторопился. По какой-то ассоциации, верно по той, что пойдет сейчас следить журавлей и увидит ее, увидел перед глазами своими, с осязательной явственностью, Арину, широкою, крепкою, горячею, в красном платке, со зверино-мягкими ее губами.
– Дрожки завтра на заре заложи, в Ратчинский лес поедем. – Я сейчас в лес пойду, посмотрю.
В кабинет Иванова зашли сумерки, в них слабо очерчивались бревенчатые стены, печь с растрескавшимися кафелями. У стены стояли верстак и диван, на письменном столе, заваленном беспорядочно всем, что сваливалось здесь временем, зеленое сукно было обильно закапано стеарином, – это осталось от долгих пустых ночей, которые Иванов проводил один. Под окнами валялась конская сбруя, – хомуты, чересседелки, седло, уздечки, – окна были большими, квадратными, пустыми, – в них по зимам ночами следили волки за желтым огоньком свечей.
Иванов зажег свечу на верстаке и, чтобы ускорить время, стал набивать машинкой ружейные патроны.
Вошла Лидия Константиновна, спросила: – подать ли чаю сюда или он придет в столовую?
Иванов от чая отказался.
Лидия Константиновна все годы революции жила в Крыму, прошлым же летом она приезжала в Марьин Брод всего на две недели, уехав потом в Москву. Теперь, встречать Пасху, приехала она не одна, – с ней приехал художник, о котором Иванов раньше никогда не слыхал, – Минтз. У Минтза было бритое лицо, с пенсне в стальной оправе на серых холодных глазах и с длинными светлыми волосами; пенсне он часто снимал и надевал вновь, отчего менялись глаза, становясь без пенсне беспомощными и злыми, как у молодых совят днем; бритые губы его были сжаты сухо, уже утомленно, и в лице Минтза мелькало часто неверное и дряхлое; говорил и двигался он очень шумно. Приехали они вчера в сумерках, Иванова не было дома. Вечером они ходили гулять. Вернулись во втором часу, когда уже едва-едва начинало сереть и был туманный холодок; их встретили собаки лаем, собакам ответил Игнат колотушкой. Иванов возвратился домой к одиннадцати, сидел у себя в кабинете под окном, слушал медленную настороженную ночь. В парке всю ночь кричали совы. Лидия Константиновна к нему не пришла, и он не пошел к ней.
Художника Иванов увидел первый раз днем в парке. Он сидел на подсохшей дерновой скамейке и пристально смотрел на реку. Иванов прошел мимо. В корявой фигуре Минтза было сиротливое нечто и очень утомленное.
Рядом с кабинетом Иванова находилась гостиная, у больших окон с погрязневшими стеклами еще остались от разрушения – ковер, кресла, кенкеты, стоял старый концертный рояль, висели портреты.
Из дальних комнат в гостиную вошли Лидия Константиновна и Минтз. Лидия Константиновна шла, как всегда, бодро, четко постукивая каблуками. Иванов вспомнил ее походку – упругую, четкую, при которой покойно покачивался красивый, ее торс.
Лидия Константиновна подняла крышку рояля и заиграла бравурное, такое, что не шло к изжитой гостиной, затем хлопнула крышкой.
Аганька принесла поднос с чаем.
Минтз в сумраке ходил по комнате, стуча каблуками по паркету, и говорил шумно, хотя в голосе его была грусть.
– Я сейчас был в парке. Этот пруд, эти аллеи из кленов, вырождающееся, умирающее, уходящее, – они так и заставляют грустить. На пруду, где плотина, лед уже стаял. Почему нельзя вернуть романтический осьмнадцатый век и можно лишь грустить о халатах и трубках? Почему мы не знатные владетели?..
Лидия Константиновна усмехнулась и ответила:
– Ну, да. Это поэтический вымысел. Но в действительности это много, очень много хуже. В частности, Марьин Брод никогда не был помещичьим гнездом, это – лесная дача, лесническая контора, и только… и только… Я здесь всегда чужая. Я здесь второй день, и мне уже тоскливо… – В голосе Лидии Константиновны появилась грусть и едва уловимое раздражение.
– Действительность и вымысел? Наверное, я потому и художник, что мне всегда видится второе, внутреннее, преломленное в красоту, – сказал громко и грустно Минтз и добавил тихо: – Помните, – вчера?., парк?..