Том 1. Нравы Растеряевой улицы
Шрифт:
Но кто видал Медникова в его нормальном, то есть пьяном, буйном и дико-разрушительном состоянии, тот, наверное, изумлялся, увидав его хоть в одну трезвую минуту его жизни; в эти минуты решительно невозможно было узнать Медникова: все соединенные с его именем качества, вызывавшие потребность куда-нибудь спрятаться от одного появления его, — исчезали совершенно. Медников в эти минуты настолько сдавался во мнении своих врагов, что при всей мелкости своей враги эти, вместо какого-нибудь топорного отмщения, чувствовали к нему такую же снисходительную жалость, какая чувствуется к виноватому ребенку. В эти минуты он действительно был ребенком, страшно конфузливым, робеющим перед серьезными лицами окружающих его людей, робеющим потому, что в этой серьезности людской видится ему страшное превосходство, — все равно, если с этой серьезностью кухарка чистит картошку или чиновница сидит, ничего не думая, у окна; в эти минуты если и подозревается людская пустота, то убедившийся в своих недугах человек всеми мерами постарается оттолкнуть это подозрение и растолкует все в свою невыгоду. В трезвые минуты физиономия Медникова принимала какой-то, худо скрываемый, виноватый вид; всегда нахмуренные брови выпрямлялись и как-то беспутно пятились кверху; постоянно гневное выражение глаз заменялось совершенным смущением, не позволявшим смотреть прямо в лицо человеку, перед которым считаешь себя виноватым; к этим обессмысливающим лицо признакам в это время присоединялась еще какая-то улыбка, которая то появлялась вдруг и не сходила даже в то время, когда Медников просто брал со стола чай, сахар, каковые события ие заключали в себе ничего юмористического, то, напротив, мгновенно исчезала, заменяясь какою-то искусственною серьезностью. Побежденный окружающей обстановкой, Медников рад-радехонек был, если замечал, что хоть что-нибудь и его привязывает к числу этих
Деревенские деды его рисовались в детском воображении такими же страшными гигантами и силачами, образы которых с особенною любовью очерчивают старушечьи сказки. Что-то невероятно дикое было в этих мужиках, всю жизнь возившихся с сохою и бороной и не имевших поэтому никакого случая выказать своих природных сил, кроме полной возможности ошарашить народ каким-нибудь невероятным подвигом своих невероятных мускулов. Из такой породы выходил и Медников. Но голова его, до тонкостей успевшая уже постигнуть кратчайшие пути к разрушению галочьих гнезд на колокольне, имела возможность не остановиться на том скудном материале для соображения, который дает обстановка сельской жизни: его отдали в училище. Новое место и новое дело заняло его.
— Сначала, — рассказывал Медников, — я прилежно и хорошо учился… Попался мне товарищ Лукин. Заманил он меня в лодыжки играть. Что-то понравились мне лодыжки эти, — только совсем бросил я науки… Отдали Лукина потом в солдаты. Остался один, думал-думал — нету мне товарища! Оробел; принялся опять учиться. Повинился. Перевели меня в реторику, — замечаю я в книге одной слова: «Самая высокая премудрость — суета». По этим словам я взял и исключился… Хотели меня отпороть — не исключайся. Услыхал об этом, перестал в класс ходить, чтоб не отпороли. Прихожу домой пешком. Зачем? Объявляю: так и так — исключился… Полились слезы. Самому мне стало горько. Повалился отцу в ноги, — в саду было дело, плачу и говорю: «Батюшка! Помилосердуй меня! Я человек… Я заленился… Прости меня. Ежели хочешь — то накажи». Простил отец. «Что же я с тобой буду делать! Куда я тебя дену?» — «Батюшка, Никита Петрович! Отвезите меня ко владыке. Куда я гожусь: в солдаты — в солдаты, куда хотите, туда и киньте…»
Много жизни было в нем. В эту пору попалась ему молодая дворовая девушка, побежденная сразу одним взглядом его огненных глаз. Пошло дело по-своему.
— …Потащила в сад, — рассказывал Никитич. — Деревья большущие — ночь, духота, и туча висит… Шли, шли — так и кидается! так и кидается!.. «Отвяжись!» — «Голубчик! Милый мой!» — «Отстань. Поди прочь!.. Уйду…» Главная досада — сама; терпеть не могу, — говорю: «Ни за что на свете!..» — «Утоплюсь!» — «Топись, чорт с тобой…» А тут сажелка… Гляжу, — что ж бы ты думал? по эстих пор в воду!.. Э-э, думаю, пожалуй чего доброго! Бросился — вытащил. Усадил на лавку, говорю; «Что ты, ошалела?» Смотрит на меня, как сумасшедшая… Ей-богу, даже я испугался; что с ней такое? Между, прочим не сдаюсь… «Изобью!» Молчу. «Зубами разорву». Молчу. Принялась кусать меня, за волосы, бить, и вдруг заплакала… Да как ведь залилась-то! Белый свет зачинался, заря… «Отведи меня, говорит, Никитич, домой…» Еле движется… Жалко стало…
«Дня через два встречаю: глаза в землю, как убитая… Подошел, взял за руку, — повел… Думаю: вот теперь моя! Хотел тоже, как добрые люди, честь-честью, самовар раздобыл, думаю: угощу… Во флигеле каморка была, забрались туда. Оконце махонькое, заварил я этот самовар, как попер оттуда, братцы мои, дым. Ни дохнуть! Слышу, на дворе кто-то орет: что за дым? кто такой? Думаю: провались ты и с самоваром совсем, толкнул его ногой под лавку… Пойдем! И пошли мы в рощу…»
И любил Никитич хорошую девушку сильно, только все-таки по-своему любил…
— Замечаю я, — продолжал Никитич, — будто она поглядывает маленько. «Сма-атри», говорю… И этому молодцу тоже внушаю: показываю кулак, говорю: «Видел?» — «Как не видать…» — «То-то, полегче бы…» Тем временем, однако, слышу, галдит народ: так и так, присматривай… «Э-э, думаю, милая…» Выбрал время, вызываю: «Пойдем!» — «Пойдем!..» Повел ее в сад. Идем; разговариваю с ней так-то; все дальше да дальше… Отвел в самый зад, — свистнул… Так она и зашаталась, потому, как только свистнул я, — сейчас из кустов человек пять народу (братию эту я нарочно для секуцыи припас, с прутьями). «Ты что же, говорю, любезная, так-то?.. Ребята! Ну-ко!» Сейчас ее обземь… верите ли, то есть так жутко стало!.. А она как мертвая… И сам-то я, признаться, ошалел… Но, однако же, перемогся, и, сказать по чистой совести, взодрали мы ее препорядочно!..
Но на этой дороге деревенского «лихача-кудрявича» смиренным глазам отца он казался каким-то «разбойником», «живодером». Оставлять дело в таком виде было невозможно, из опасения нажить уголовщину; нужно было прибегнуть за спасением к начальству, вследствие чего скоро повезли Никитича ко владыке. Дал ему владыко «Апостол» почитать, на пробу — знает ли что? и когда Никитич дернул своим деревенским баском — «брате!»,то владыко только дрогнул всем телом от его ужасного голоса и, ласково сообщив при конце беседы, что нужно читать не брате,а во дни оны, — определил его в певчие. Когда известили об этом решении Никитича, он сказал: «Куда мне… У вас бочки, а я капли в рот не беру». — «Ну это, брат, сочинение», — отвечали ему. Не верилось Никитичу, что и он будет этой бочкой, а пришлось быть. И случилось это незаметно. Отравил он свое тело самым приятным образом. Жизнь певчего пришлась ему как раз по натуре, которая требовала в это время самой полной жизни, такой жизни, чтобы каждая жилка жила и трепетала жизнью, каждая крупинка крови не дремала и гуляла живя. Голос Никитича дал ему такую (покупную,впрочем) жизнь. Город Т. скоро сделал его своим любимцем. Населенный удалым мастеровым народом, город этот жил по-старому, стараясь находить удовольствия и наслаждения свои по своей натуре; и вот между страстною любовью к кулачным и петушиным боям, между голубиною охотою и соперничеством в нырянии до самого дна неизмеримо глубокой речки Воронки, протекавшей под городом, и проч. как нестерпимо ошарашивающее диво — полюбил этот народ и голос Никитича. Это было до такой степени дивное диво, что любители громящих нот Никитича иногда не выдерживали и принимались в церкви «трепать в ладоши». Если же оказывалось невозможным так выразить свое удовольствие, то обожатели Никитича доказывали это тем, что тотчас же уходили из церкви, как замирало последнее слово «Апостола», — потому что более интересного для них не оставалось ничего. Никитич сделался героем народа, и народ до безумия любил его. Говорит об этом то неизмеримое количество водки, которое вливал в него этот народ, умоляя, например, во время благовещения позабористей долбануть — «и Агарь…»Штофы французской водки вкачивали в него богатые купцы, желая, чтобы он точно так же, еще половчей, прогремел на свадьбе: «и жена да боится своего мужа-а!» И действительно, это-то время Никитич мог считать самым счастливым в жизни; в это время все его невероятные буйства, — начиная с буйств голоса до разгромления какого-нибудь тщедушного загородного кабачка, — совершались в полном экстазе его дикой и сильной природы. В это время ни о чем не думалось; виделось и слышалось не так, как видится и слышится людям, составляющим своими особами будничную картину мирной жизни, — а так, как видят и слышат пьяные уши и глаза. Но Никитич все-таки оставался тем же деревенским детищем… Время, однако, брало свое. С замиранием сердца начали замечать его обожатели, что с некоторого времени голос Никитича не так тверд и «верьха» выводит плохо, а иногда и совсем нехватает. «С перепою», — утешал себя народ, жалел Никитича и потом еще больше убеждался, что дело дрянь. Вышел раз Никитич с «Апостолом», кашлянул словно в бочку и завертел листами. Народ притаил дух… Раскрыл Никитич рот — и ни звука… Засипело что-то вместо громовых слов, кровью налилось лицо Никитича, и сердце замерло сразу у всей набившей церковь толпы. Случилось такое дело в другой, в третий раз, пробовал Никитич по неделям не пить, отрезвлялся, — но не ворочалось назад его исчезнувшее диво: в горле всегда словно чулок шерстяной был заткнут, голос хрипел, и сипел, и дрожал, словно кто Никитича за плечи в это время принимался трясти. Знатоки горевали об нем, не было другого более задушевного сожаления, как сожаления об его золотом голосе…
Горевали они, обожатели его, еще и о том, что в эту пору Никитич погибал в пьянстве самом зверском, самом неистовом. Пил он с горя, и потому он стоял на той
Сорвался, загулял. Загул на этот раз был особенно продолжителен, потому что к этому времени водка успела сделать свое дело: если приходилось в эту пору отрезвляться Никитичу, то только потому, что не на что пить было. В такие немногие трезвые дни случилась с ним одна история, которая дала ему полную возможность к загулу…
— Переезжает к нам во флигель, на одном дворе, — старушка помещица… Богомольница. Захотела она раз отслужить всенощную… Иван Егорыч, священник, встречает меня: «Приходи, говорит, к соседке подтянуть…» — «Отчего же». Прихожу. Был я, признаться, в то время грешен, но, однако, кое-как языком орудовал и драл лыки вполне. Отслужили; все честь-честью. «Чайку не угодно ли?» — «Позвольте…» Вижу, старушка все ко мне, например с булками, с сухарями… варенье, то, другое… Думаю: что за чудо! Ем, пью… «Этого не угодно ли?» — «Позвольте, отчего же»… Провожу так вечер, ухожу домой. Что за чудо?.. На Кирики и Улиты входит горничная. «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Барыне скучно… просят на минутку»… Вхожу: водка… «Я, говорит, узнала, какую ты любишь, такой и купила…» Пью. Гляжу — что дальше? Закрывают ставни, остаемся впотьмах; старушка эта сама меня за руку… Ей-ей. Околеть — не вру. Сейчас берет за руку, говорит: «Когда тебе что нужно, говори мне… Я знакома… Я могу». И за руку! Что ей, этой барыне, в ум зашло, — не могу вам сказать… Главная задача, может, ей что в лице моем?.. Или, как в то время я был молод, волоса, по совести сказать, черные, в кружок, может быть, что-нибудь ей показалось, но в том история, что я, как был выпивши, забираю себе в голову одну пакость: уходя, даю горничной монету и говорю: «Какое обо мне будет слово сказано, — помни». — «Слушаю-с». Наутро встречаю: «Что?» — «Ничего». Вечером приходит: «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Пожалуйте». Вхожу, изловчаюсь к ручке, маменькой зову. «Здравствуйте, маменька. — Маменька, не прикажете ли чего?» Все исполняю. «Певчий, поди сюда»… Иду. «Послушай, певчий, садись здесь». Сажусь. «Цалуй!» Цалую. «Ступай вон!» Иду. Все благовидно. Замечаю ее расположение, выбираю день, говорю:
«- Маменька, как мне быть, — деньги у меня пропали казенные, теперь я в Сибирь.
— Ах боже мой!
— Что мне делать?
— Возьми, возьми, сколько?
— Да как же это… (Между прочим, беру.)
Вижу ее любовь ко мне и по этому случаю думаю: как бы? Соображаю:
— Что, маменька, хочу я погадать у одной бабы, в Осиновой горе, любит ли меня жена?..
— Ах, погадай, погадай.
— Право-с! Только надо золотой…
— На, сделай милость.