Том 1. Произведения 1829-1841 годов
Шрифт:
Между тем князь утопал в море наслаждений. Чего ему недоставало? Дома – пламенная любовь жены, а вне – осуществление всех самолюбивых мечтаний. Однажды он воротился из дворца веселее обыкновенного: в этот вечер императрица осыпала его милостями. Камердинер взошел раздевать его.
– Что княгиня? – спросил он.
– Почивает.
Он разделся, взял сигару (большая редкость в те времена), закурил и сел перед столом. На столе лежало письмо.
– Откуда? – спросил он.
– С почты, – сказал камердинер.
Князь распечатал его, оно очень коротко: «С истинным и душевным соболезнованием известить должен я Ваше сиятельство, что Елена Павловна скончалась в ночь на сегодняшний день в два часа с четвертью. Часа за три до смерти она попросила бумаги и перо, хотела писать Вашему сиятельству, но, написавши несколько строк, она бросила и сказала: „Он не станет читать”. Потом впала в забытье, минутами приходила в себя, но и тут речь ее была несвязна.
В письмо была вложена записочка, измятая судорожными движениями и облитая слезами. В ней не было никакого смысла и почти нельзя было прочесть – так слаба была рука писавшая: «Mes tourments finissent… Merci, grand Dieu!.. Oh, que je t’aime, mon ange… H^ate-toi de venire [141] , а то опоздаешь, я умру, скоро умру… Qu’il est beau… elle…» [142]
Знаете ли вы то чувство, когда человек очнется после обморока? Он видит, что все знакомое, но точно будто в первый раз, двух мыслей связать нельзя, удивительная тупость в голове; человек делается меньше, чем скот, – растение. Точно то же сделалось в душе князя. Он не был порочен, вся вина – необузданность, к которой он привык с молодых лет. С начала письма вся кровь бросилась ему в сердце и в голову, и он дрожал от холода, рука не могла держать сигары, она выпала; язык высох, лицо посинело, но он читал, прочел все, положил письмо, посмотрел около себя, на стены. Портрет его отца встретился глазам, ему очень хотелось знать, чей это портрет; потер себе лоб, но не мог сообразить. Потом инстинктуально вспомнил о сигаре, спросил камердинера, где она; тот подал ему, он начал расщипывать ее и положил на стол. Потом он посмотрел на камердинера, тот не мог вынести его взора и задрожал. «Воды!» – сказал князь совсем не своим голосом. Он выпил два стакана, неверными шагами дошел до дивана и бросился на него. Тут немного пояснее стало у него в голове и гораздо мрачнее на душе.
141
Моим мучениям приходит конец… Благодарю, боже!.. О, как я люблю тебя, ангел мой… Приезжай скорее (франц.). – Ред.
142
Как он прекрасен… она… (франц.). – Ред.
– Я буду спать здесь, – сказал он слуге.
Слуга взял свечи, поклонился и пошел.
– Оставь свечи и убирайся к чорту! – закричал князь.
Камердинер вышел в лакейскую и, встретив там дворецкого, сказал ему шопотом: «Ну уж, Спиридон Федорыч, как наш князь нарезался сегодня – зюзя зюзей! Не смеет жене носу показать; там улегся в угольной на диване – болен, дескать. Сначала с воздуха-то незаметно было, а как теплом-то его обдало, так еле на ногах стоит».
– Это они не пьяницы, – сказал дворецкий. – Мы, вишь, пьем одни. Пойдем-ка с горя в буфет.
И пошли.
Князь взглянул на часы – четверть третьего. Ему сделалось холодно, как на морозе без шубы. Но он решительно ни о чем не думал, душа его была оглушена, а по телу лился яд, хуже синильной кислоты, и тело разлагалось. Часы пробили три. Вдруг тихо, тихо отворяется дверь. На свечах очень нагорело. Князь всматривается… Елена, живая, веселая, как в первый день свиданья; она бросается на колени, шепчет «прости». «Так это все вздор!» – сказал князь и бросился к ней. Она склонила голову на его плечо; князь взял ее руку – и рука осталась у него. Он содрогнулся, хотел поцеловать ее и поцеловал ряд зубов мертвой головы; нижняя челюсть щелкала с улыбкой, куски мяса висели на щеках, длинные волосы едва держались на черепе. Князь отскочил, и голова, склоненная на его плечо, ударилась об пол и покатилась. Дыханье замерло в груди князя. «Помилуй, что с тобой? – шептала ему Елена. – Ты как будто боишься меня, зачем отталкиваешь? Ведь я – твое создание; неужели и одной минуты для меня больше нет?» Князь хотел снова подвинуться к ней, но между ним и ею стоял карлик, такой отвратительный, желтый, с небритой бородою. Этот карлик помирал со смеху и лаял, как собака. Князь хотел оттолкнуть его ногой. Карлик схватил его за ногу зубами, и тут только он разглядел, что это не карлик, а рыба. Князь побежал в комнату жены. Она покоилась, тихая, небесная, с молитвой на устах. Князь разбудил ее, она взяла его руку, хотела поцеловать и спросила: «Что это от твоих рук так пахнет покойником?» – «Я сейчас снимал со свечи, – сказал князь, – и мне пить хочется». – «Я принесу» – сказал карлик. Князь схватил саблю. Карлик захохотал и вспрыгнул на постель. Князь ударил что есть силы. Удар этот отделил голову жены, карлик захохотал еще громче, схватил череп и подал его князю, говоря: «Trinken Sie, mein Herr» [143] . Князь взял череп и начал
143
Выпейте, сударь (нем.). – Ред.
144
суд присяжных (франц.). – Ред.
Все ужаснейшие муки угрызающей совести терзали душу князя. Вид его сделался страшен. Он заперся у себя дома, не брил бороды; признаки сумасшествия начали показываться и в словах и во взоре. Все старания, вся необъятная любовь жены ничего не производили.
– Нет, этого пятна, – повторял он, – любовь не в силах снять. Это может один бог, но я первый назвал бы его несправедливым, если б он стер его. И я не мог оправдаться перед нею, и она унесла с собою в могилу мнение обо мне как о трусе, злодее, который боится собственных злодеяний.
И, что хуже всего, при этом он так зверски хохотал, что кровь стыла в жилах жены и она трепетала и мучилась, видя его страдания.
Если человек, сильно пораженный несчастием, вместо слез, захохочет, его погибель верна – тут уже нет спасенья: душа, согласившаяся в такую минуту сделать совершенно противоположное естественному порядку, сломана. Тут, по словам князя, один бог может поправить, а ни время, ни земные средства. Этим смехом человек передает свою жизнь, и еще более – свою вечность духам темноты и злобы. Так и случилось; его мрачная меланхолия приняла какую-то ровную, одинакую форму, гамлетовский смех надо всем – какую-то свирепость; слова его были ужасны: какие-то стансы из адской поэмы, писанной желчью на коже, содранной с живого человека. Служить он не хотел, и нельзя было; императрица жалела о нем и удваивала свое внимание, воображая, что прошедшая немилость привела его в это положение. И это внимание усиливало еще более его мучения. Когда человек сознает себя преступным, справедливо наказанным, и притом человек этот горд я самолюбив, ничего не может быть ужаснее этого сострадания и этой уверенности других, что он не виноват.
Княгиня увезла его в Москву… Он стал несколько спокойнее, но не поправлялся; седые волосы показались на этой голове, через которую не прошло еще и тридцати зим. Прелестная рука его сделалась угловата, щеки ввалились, одни глаза блистали каким-то диким огнем. Он почти совсем не спал. Всю ночь дом был освещен, и он ходил из комнаты в комнату. Но жена его не тяготилась своею судьбою, – нет, она любила его, как в день свадьбы, еще более; его несчастия расширили, удвоили любовь. Она не отходила от него ни на минуту, где могла, вливала слово утешения, чаще всего молилась и несла свой крест со смирением христианина. Она думала, что ее страдания выкупят его преступление.
Однажды князь, просидев несколько часов неподвижно на самых тех креслах, на которых сидел, когда был у него Иван Сергеевич, не обращая ни малейшего внимания на княгиню, которая со слезами на ресницах не спускала с него взора, закрыл глаза, и голова его склонилась на грудь. Княгиня встала, подошла к нему, чтоб удостовериться, спит ли он, поцеловала его, поцеловала его руку и на цыпочках вышла вон. Князь не слыхал.
Одиноко, пустынно Новодевичьему монастырю. С одной стороны поле с бледнозеленой, едва растущей травой от нечистого дыханья города; с другой – болото Лужники. Там часы бьют каждую минуту, устроенные несчастной царицей для того, чтобы погребальный звук их напоминал ей беспрерывно утрату счастия и приближение смерти. Там чистые девы, испуганные миром, прячутся от него за богоматерь и молятся. Там девы падшие повергаются с раскаянием, со слезою перед богоматерью и молятся. Там старухи приносят богоматери свое изнуренное тело, последнюю мысль и последнее чувство на земле и молятся. Там множество надгробных памятников придавливает к земле телесную часть человека и молится о душевной, там колокольня посылает молитву на небо, там все молится.
К этому монастырю подъехала пышная карета, запряженная шестью вороными лошадьми с атласной шерстью. Два лакея, в полугусарском, полушутовском наряде и какой-то мамонтовской величины, соскочили с запяток и отворили дверцы кареты. Сперва вышла дама очень молодая, очень стройная, очень бледная, вся в белом; за нею – Иван Сергеевич в глазетовом камзоле, что надевал в Успенье. Дама, едва опираясь на его руку, взошла в ограду монастыря и сказала ему: «Ведите». Иван Сергеевич провел ее к какой-то могиле и снял шляпу. Дама отколола букет цветов от своей груди и бросила их на холодную землю.