Том 1. Произведения 1889-1896
Шрифт:
Это обожание не исчезло и до сих пор, и только такой избалованный славой и пресыщенный женским вниманием артист, как Костромской, мог не заметить во время репетиций двух синих больших глаз, постоянно следивших за ним с неотступным и откровенным обожанием.
— Ну, так как же? Можно принять ваше молчание за согласие? — настаивал Костромской, с пытливой лаской заглядывая в лицо девушке и придавая своему несколько носовому голосу ту неотразимую задушевность, перед которой — он знал! — невозможно устоять женщине.
Рука Юрьевой дрогнула в руке артиста, ресницы ее глаз опустились, и она ответила покорно:
—
Занавес поднялся, и, как только публика увидела своего любимца, театр задрожал от рукоплесканий и восторженных криков.
Костромской, стоя около трона короля, много раз раскланивался, прижимая руку к сердцу и обводя взором ярусы театра сверху донизу.
Наконец, после нескольких неудачных попыток, королю удалось, воспользовавшись моментом, когда шум несколько утих, возвысить голос и начать свой монолог:
Сколько нам ни драгоценна память брата, Похищенного смертью, и прилично б было Предаться скорби о его потере, Но благо общее и мудрость наша Заставили нас поступить иначе…Энтузиазм толпы взволновал Костромского, и когда король, обращаясь к нему, назвал его братом и любезным сыном, то слова Гамлета:
Побольше брата и поменьше сына… —прозвучали такой мрачной иронией и скорбью, что невольный трепет пробежал по сердцам зрителей. И на лицемерное утешение королевы Гертруды:
Таков наш жребий, всех живущих, умирать, —он медленно, с упреком поднял на нее свои длинные, до сих пор низко опущенные ресницы, а затем ответил, слегка покачивая головой:
Да, королева, — всем живущим умирать, Таков наш жребий.После этих слов, проникнутых тоской по умершем отце, отвращением к жизни, покорившейся пред роком, и горькой насмешкой над легкомыслием матери, Кос-тромской почувствовал особым, тонким, необъяснимым чутьем опытного актера, что теперь публика всецело принадлежит ему, потому что между ним и ею образовалась неразрывная связь.
Казалось, никогда и никто не произносил еще с такой удивительной силой отчаяния монолог, который Гамлет говорит по уходе короля и королевы:
Для чего ты не растаешь, ты не распадешься прахом, О, для чего ты крепко, тело человека!Носовой голос Костромского сделался гибок и послушен. Он то звенел мощным металлом, то спускался до нежного бархатного полушепота, то переходил в рыда-ния, едва сдерживаемые усилиями воли.
И театр взревел, когда с простым и изящным жестом Костромской проговорил последние слова:
Но сокрушайся, сердце, Когда язык мой говорить не— Нет-с, публика знает Костромского, и Костромской знает публику, — сказал артист, выходя после первого акта за кулисы. — Эй ты, крокодил, водки! — обратился он тотчас же к подошедшему парикмахеру.
Ну что же, папаша, разве, по вашему мнению, не хорош? спросил маленький актер на выходах у Яковлева, патриарха провинциальных театров, игравшего сегодня короля.
Оба стояли на лестнице, ведущей из уборной на сцену. Яковлев пожевал своими толстыми, отвисшими губами.
— Хорош! Хорош-то хорош, а все-таки… мальчик. Кто видел в «Гамлете» Мочалова, того, братец ты мой, уже ничем не удивишь. А я, братец мой, еще вот таким поросенком, как ты, был, когда удостоился этого счастья. И когда умирать буду, так вспомню этот самый миг, как блаженнейший в моей жизни. Понимаешь ли, когда на сцене он вставал с полу и говорил: «Оленя ранили стрелой», — так зрители, как один человек, поднимались, не смея дохнуть, со своих мест. А вот ты нарочно посмотри, что он сделает в этой сцене.
— Очень уж вы строги, Валерий Николаич.
— Ничего не строг. Да вы и смотреть-то, по правде говоря, не умеете. Ты думаешь, я на кого гляжу?
— А на кого-с?
— Ты посмотри-ка, братец мой, на Офелию… Вот это — актриса!
— Да ведь она, Валерий Николаевич, на выходах.
— Идиот! Ты ведь небось и не заметил, как она это сказала:
Он о любви мне говорил, но так Был нежен, так почтителен и робок!Конечно, не заметил. А я вот скоро тридцатый год на сцене и скажу тебе, что еще ничего подобного не слыхал. Это — талант. И помяни мое слово, что ее в четвертом акте публика так примет, что твоему Костромскому жарко сделается. То-то!
Трагедия шла. Предсказание патриарха, по-видимому, сбывалось. Увлечения Костромского хватило только на первый акт. Его уже не могли возбудить вторично ни вызовы, ни рукоплескания, ни зрелище громадной толпы поклонников, набившейся за кулисы и с нежным благоговением созерцавшей его. У него теперь в его распоряжении оставался лишь крошечный запас той энергии и чувств, которые он всего года два-три тому назад разбрасывал с царственной щедростью в каждой сцене.
Костромской, опьяненный первым шумным криком, который ему сделала публика, уже растратил в первом действии этот незначительный запас. Его воля ослабла, приподнятые нервы размякли, и даже усиленные приемы алкоголя не могли оживить их. Незримая связь, возникшая сначала между ним и публикой, постепенно таяла, и хотя после второго акта зрители аплодировали так же искренно, как и в конце первого, но было ясно, что аплодируют уже не ему, а обаянию его знаменитого имени.
Зато с каждым своим выходом выдвигалась вперед Офелия — Юрьева. С этой незаметной актриской, исполнявшей до сих пор самые невыигрышные роли наперсниц и гостей, точно произошло какое-то чудо. Казалось, она целиком воплотилась в облик дочери Полония — нежной, кроткой и послушной девушки, с ее глубокими чувствами и сильной любовью, с ее душой, отравленной ядом печали.