Том 1. Произведения 1889-1896
Шрифт:
— Что вам угодно? — спросил меня приказчик. Я принял самый небрежный вид и сказал фатовским тоном:
— Отвесьте-ка мне фунт черного хлеба…
Но я далеко не был спокоен, пока приказчик широким ножом красиво резал хлеб.?А вдруг, — думалось мне, — фунт хлеба стоит не две с половиной копейки, а больше? Или что будет, если приказчик отрежет с походцем? Я понимаю, можно задолжать в ресторане пять — десять рублей и приказать буфетчику: «Запиши там за мной, любезный», но как быть, если не хватит одной копейки. Ура! Хлеб стоит ровно три копейки. Я переминался терпеливо с ноги на ногу, когда его завертывали
Да-с. Я все это рассказываю в почти веселом тоне… Но тогда мне было вовсе не до веселья. Прибавьте к мучениям голода острый стыд провала, близкую перспективу насмешек полковых товарищей, очаровательную любезность чиновников, от которых зависела выдача проклятых прогонов… Я вам скажу искренно, что в эти дни я все время был лицом к лицу с мыслью о самоубийстве. На другой день голод опять сделался невыносимым. Я пошел к Александре Ивановне… Степан, увидев меня, пришел в неистовый восторг. Он рычал, подпрыгивал и лизал рукава моего сюртука. Когда наконец я сел, он поместился около меня на полу и прижался к моим ногам. Александра Ивановна насилу отогнала его.
Мне очень было тяжело просить бедную, испуганную суровой жизнью женщину о деньгах, но я решился сделать это.
— Александра Ивановна, — сказал я, — мне есть нечего. Дайте мне, сколько можете, взаймы… Она всплеснула руками.
— Голубчик мой — ни копеечки. Вчера сама заложила брошку… Сегодня еще было кое-что на базар, а завтра уж не знаю, как быть…
— Не можете ли вы взять немного у сестры? — посоветовал я. Александра Ивановна боязливо оглянулась кругом и зашептала с ужасом:
— Что вы, что вы, дорогой. Да ведь я и так из милости живу у нее. Нет, уж лучше подумаем, нельзя ли как-нибудь иначе обойтись.
Но, что мы ни придумывали, все оказывалось несбывчивым. Потом мы оба замолчали. Наступал вечер, и по комнате расползалась унылая, тяжелая мгла. Отчаяние, ненависть и голод терзали меня. Я чувствовал себя заброшенным на край света, одиноким и униженным.
Вдруг кто-то толкнул меня в бок. Я обернулся. Это был Степан. Он протягивал мне на ладони кучку медных монет и говорил:
— Тэки, тэки, тэки…
Я не понимал. Тогда он бросил свои деньги мне на колено, крикнул еще раз «тэки» и убежал в свой уголок.
Ну, что скрываться? Я заплакал, как маленький мальчик. Ревел я очень долго и громко. Александра Ивановна также плакала вместе со мной от умиления и жалости, а Степан из темного угла испускал жалобные, совершенно осмысленные «урлы, урлы, урлы»…
Когда я успокоился, мне стало легче. Неожиданное сочувствие блаженненького вдруг согрело и приласкало мое сердце, показало мне, что еще можно и должно жить, пока есть на свете любовь и сострадание.
— Так вот почему, — закончил Зимин свой рассказ, — вот почему я так жалею этих несчастных и не смею им отказывать в человеческом достоинстве. Да и кстати: его сочувствие принесло мне счастье. Теперь я очень рад, что не сделался «моментом». Это так у нас в армии называли офицеров
< 1896>
Сказка
— Папа, расскажи мне какую-нибудь сказку… Да слушай же, что я тебе говорю, папочка-аа…
При этом семилетний Котик (его имя было Константин), сидевший на коленях у Холщевникова, старался обеими руками повернуть к себе голову отца. Мальчика удивляло и даже немного беспокоило, зачем это папа вот уже целых пять минут смотрит на огонь лампы такими странными глазами, неподвижными, как будто бы улыбающимися и влажными.
— Да па-па же-е, — протянул Котик плаксиво. — Ну чего ты со мной не разговариваешь?
Иван Тимофеевич слышал нетерпеливые слова своего сына, но никак не мог сбросить с себя того страшного очарования, которое овладевает человеком, засмотревшимся на блестящий предмет. Кроме яркого света лампы, к этому очарованию примешивались и обаяние тихого, теплого летнего вечера, и уютность небольшой, но миленькой дачной террасы, затканной диким виноградом, неподвижная зелень которого при искусственном освещении приобрела фантастический, бледный и резкий оттенок.
Лампа под зеленым матовым абажуром бросала на скатерть стола яркий ровный круг… Иван Тимофеевич видел в этом круге две близко склонившиеся головы: одну — женскую, белокурую, с нежными и тонкими чертами лица, другую — гордую и красивую голову юноши, с которой черные волнистые волосы падали небрежно на плечи, на смуглый смелый лоб и на большие черные глаза, такие горячие, выразительные, правдивые глаза. На своих щеках и на своей шее Холщевников чувствовал прикосновение нежных рук Котика и его теплое дыхание, даже слышал запах его волос, слегка выгоревших за лето на солнце и напоминавших запах перьев маленькой птички. Все это вместе сливалось в такое гармоничное, такое радостное и светлое впечатление, что глаза Холщевникова невольно начали щипать благодарные слезы.
Две головы, склонившиеся около лампы и почти касавшиеся волосами, принадлежали жене Холщевникова и Григорию Баханину, его лучшему другу и ученику. Иван Тимофеевич с искренней, горячей и заботливой любовью относился к этому пылкому и беспорядочному молодому человеку, в картинах которого опытный глаз учителя давно уже прозрел дар широкой и дерзкой кисти громадного таланта. В душе Холщевникова совсем не было зависти, столь свойственной бурной и вульгарной среде художников. Наоборот, он гордился тем, что будущая знаменитость — Баханин — брал у него первые уроки и что его жена, Лидия, раньше всех признала и оценила его ученика.
Баханин, молча и не отрываясь, чертил карандашом на лежавшем перед ним листе бристольской бумаги, и из-под его руки выходили карикатуры, виньетки, животные в человеческих костюмах, изящно сплетенные инициалы, пародии на картины, выставленные в Академии художеств, тонкие женские профили… Эти небрежные наброски, на которых каждый штрих поражал смелостью и талантом, быстро сменялись один за другим, вызывая на лице Лидии Львовны, внимательно следившей за карандашом художника, то усиленное внимание, то веселую улыбку.