Том 1. Пруд
Шрифт:
Николай остался стоять, уж больше нельзя ему лечь, он слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, и казалось ему, они могли растоптать его, он слышал звон и стук ключей, и казалось ему, они заставили стоять его, они владели им, как вещью, нет, полнее, чем вещью, и новое чувство — неволя наполнило его сердце.
Глава третья
Приидите ко мне!
Пришибленно долго стоял Николай у запертой привинченной кровати, пришибленный новым неиспытанным чувством неволи. Долго не мог он приладиться.
Меркнул
Подслеповатое иззябшее зимнее утро, проползая по снежным тучам, кутало белой паутиной ржавое окно, а форточка от ветра все вздрагивала.
Николай прочитал тюремные правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел икону Спасителя: Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы! — погладил прошлогоднюю пыльную вербу, — верба словно грозилась из-за иконы, повернулся и стал ходить по камере.
И желая сообразить, как ему быть теперь в этой еще новой жизни своей, он совсем невольно принялся каплю за каплей собирать все пережитое за полтора года своей новой жизни, с того самого дня, как выгнали их из красного флигеля, вспомнил минуту, когда с ожесточением мечтал он о каком-то своеволии, которое непременно рано или поздно придет к нему, и все свои дни, которые так прожил, будто летел над пропастью: терял голову и падал, и валялся в грязи, и захлебывался, но что-то оживляло его и уносило опять дальше над пропастью, а, может быть, никуда и не уносило, а только крутило на одном месте.
Последний день, прожитый в красном флигеле, выступил перед ним.
Николай помнит этот последний день, когда, укладываясь, ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце, помнит невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в новой своей квартире, в давящей уничижающей тесноте Бакаловского дома. Сидели они на узлах, не раскладывались и голоса не подали, боялись, голос выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:
«Почему, почему мы такие…?»
Николай помнит и следующие дни, когда тихонько в дверь нужда постучалась, верная спутница неудачи, — она тебя никогда не забудет. И впустили ее, приняли дырявую, гнилую, рваную с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами. Как не принять! И вот будто в уголку где-то примостилась она зимовать. Разбухшие прелые челюсти ей рот перекосили, и хрипло и гнусаво затянула она свою песню:
«Родненькие, сердечные, есть мне хочется, дайте, голубчики, кусочек, хоть завалящий какой, родненькие!»
А вокруг ее тараканы шуршат, мыши грызутся. Клопы кишат. Кусок за куском летит в ее зловонную пасть, — подлизывает крошки проклятая, а все ей мало, все тянет свою гнусавую песню:
«Родненькие, сердечные, есть мне хочется, дайте, голубчики, кусочек, хоть завалящий какой, родненькие!»
Пришла-таки, приняли они ее, свою страшную гостью, как не принять! Унижала она их, горбила, обливала помоями, насылала болезни, посылала беду, приказывала терпеть, приказывала сжиматься,
«Почему, почему мы такие…?»
Николай помнит и ту ночь, когда Александр из тюрьмы воротился, Пасхальную ночь. Ни пасхи, ни кулича у них не было. Сидели они все вместе в полутьме у окна, глядели в ночь и чувствовали, будто сзади висел кто-то, и пошевельнуться боялись. И вдруг ударил колокол, и душа задрожала от боли:
«Зачем, зачем Ты издеваешься так…!»
И бунтовалось сердце, хулило небо, проклинало землю: казалось тогда, не было никому до них дела на целом свете…
Николай помнит день, когда Александр ушел из Бакаловского дома: Александр не мог примириться с их Бакаловской жизнью. Николай помнит его: словно выкованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни колебаний, ни раздумья, все верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями, и каменная огорелышевская улыбка: — Все возьму, и то, чего взять нельзя!
И вспомнив Александра и самые последние дни на воле, Николай почувствовал, как закружились мысли, а сердце переполнилось тихим светом, и тишина сердца вдруг будто громом рассеклась, пламя выбилось из каждой кровинки, загудело, завыло, и стал среди свирепого дыма такой дорогой, такой знакомый образ — Таня.
Посмотрели глаза ее, посмотрели на него, как тогда, темные, в темь его бесприютности и ожесточения, пролили жизнь на его раненое сердце — никого еще так не любил он, как полюбил ее, только отчаянный любит так свою петлю.
И вспомнил он ее первые нечаянные взгляды, такие правдивые, как весенние звезды, обещающие красные дни, а ему такую жизнь огромную, да, жизнь, глуби ее.
«Тебя! Ты мой Бог!» — рванулось сердце и повторял он имя ее, повторял голосом полного сердца ее голос, ее песню, песню песней — «Приди ко мне!» и чувствовал, как билось ее сердце близко, стук в стук с его сердцем.
— А чай в двенадцать, — сказал надзиратель, просовывая в форточку двери кувшин с кипятком и ломоть хлеба.
Николай взял кипяток и хлеб, поставил на стол, и охватила его ненависть: он готов был проломить эти стены, взорвать на воздух эти камни, это железо, эту вооруженную покорную стражу жалких тюремщиков.
Все мысли его будто прыгали на острие ножа, а сердце тихо шептало, все рассказывало свою грустную повесть: отчаянный, он тогда смерти искал, и вдруг протянулись руки к нему нежные, так нежны алые тени вечернего облачка, — это она утолила его первую жажду, это она увела его с бедной дороги, это она бросила ему в его омут купальский венок, чтобы плыл, не тонул.