Том 1. Рассказы и сказки
Шрифт:
— А звезды, те три звезды, что так низко стоят над самым степом, бачишь?
— Бачу, — еле слышно вымолвил Родион.
— Так они же те самые звезды и есть! — воскликнул Ковалев в восторге, хлопая себя по штанам. — Те самые звезды, что из наших окошек видать каждое лето!
И, обнаружив под темными усиками свои белые, как известь, зубы, он залился беззвучным, счастливым детским смехом.
И точно: между погребом и веялкой очень далеко горели три звезды, словно валялись в степи уголья гаснущего цыганского костра.
— Покурим, чтоб дома не журились.
Родион крякнул, достал из-за пазухи мешочек с крупным сухим румынским тютюном, скрутил папиросу, брызнул из кресала красными искрами и стал курить.
Была самая середина ночи. Собаки уже
— Слушай, Родион, — снова зашептал Ковалев, — а вот так, чуешь, правей веялки, идет наша улица, а далее стоит церковь. А в церкви на спаса пахнет чернобривцами и мятой, стоят в церкви люди, а найкраще всех среди людей — дивчата; рукава у них шиты розочками, в косах богато разноцветных лент, на шейках бусы и монисты, а в ручках своих держат они невозможно красивые букеты. Родя, чуешь? Аж пить захотелось.
Ковалев вдруг воровато и весело оглянулся, точно желая сказать нечто важное, но не сказал, а вместо этого затанцевал с ноги на ногу. Громадными бесшумными ногами он бросился к погребу и через минуту вернулся, тяжело дыша.
— Сейчас напьемся, Родион. Принимай снаряд!
Родион протянул руки, и холодная с погреба дыня хлопнулась в его ладони с налету всей своей зрелой тяжестью, как продолговатый звонкий орудийный снаряд. Товарищи присели на завалинке, и пока Ковалев отколупывал ногтем тугой ножик на цепочке, Родион Жуков, положив дыню на колени и гладя ее, смотрел не мигая прямо перед собой во тьму. И уже не видел Родион ни знакомых звезд, ни своей хаты, ни веселого праздника спаса, когда вокруг церкви так сильно и радостно пахнет дегтем, маком и медом; не видел ни расшитых рукавов, ни лент, ни карих глаз, ни свечей. Черным морем обступила Родиона черная чужая земля; звезды сгустились, разгорелись и легли перед глазами низкими огнями портового города. Зашумел город, загорелись эстакады в порту, побежали люди, путаясь в бунтующем огне, длинными рельсами грянули железные ружейные залпы; качнулся двор корабельной палубой, зашипел над головой ослепительным рубчатым стеклом прожектор — медный литавр, — побежал светлый круг по волнистому берегу, вспыхивая, как мел, побледневшими углами домов, стеклами окон, бегущими солдатами, красными лоскутьями, зарядными ящиками, лафетами.
И увидел себя Родион потом днем в орудийной башне. Наводчик припал глазом к дальномеру. Башня поворачивается сама собой, наводя на город насквозь пустое, сияющее внутри зеркальными нарезами дуло. Стоп. Как раз точка в точку против купола театра, похожего на раковину. Там, среди невиданной роскоши, за зеленым сукном, осанистый генерал держит военный совет против мятежников. В башне канителится жидкий телефонный звонок. Электрический подъемник с медленным лязгом выносит из погреба снаряд — он качается на цепях — прямо в руки Родиона. Снаряд тяжел и холоден, но сильны матросские руки. «Башенный огонь!» В тот же миг зазвенело в ушах, точно ударило что снаружи в башенную броню, как в бубен. Вспыхнул огонь, и обварило запахом жареного гребня. Дрогнул рейд во всю ширь. Закачались на рейде шлюпки. Железная полоса легла между броненосцем и городом. Перелет. Разгорелись руки у Родиона. Опять телефон. А второй снаряд сам из подъемника в руки лезет. Доконаем генерала, погоди! «Башенное, огонь!» И вторая полоса легла поперек бухты. Снова перелет. Ничего, авось в третий раз не подкачаем. Снарядов небось хватит. Полны ими погреба. Легче дыни показался Родиону третий снаряд. Только бы пустить его поскорее, только бы дым поскорей повалил из купола. А там пойдет писать губерния! Но что-то не звонит телефон… Поумирали там, к чертовой матери, все наверху, что ли?. Башня словно сама собой поворачивается обратно: «Отбой!» — и снаряд, выскользнув из Родионовых пальцев, опускается обратно в люк, медленно погромыхивая
Очнулся Родион — точно сто лет прошло, а на самом деле прошла всего одна короткая минута. Ковалев успел отколупнуть свой ножик и, вытащив из оцепеневших рук Родиона дыню, ловко, одним кривым движением взрезал ее впродоль, раскрыл, как писанку, и выхлестнул внутренности. В темноте сильно и душисто запахло спелой кандалупкой. Ковалев протянул Родиону скибку.
— Добрая дыня. У хозяина купляли, сами выбирали. Кушайте на здоровьечко.
Он слабо забелел зубами, вдруг выронил ножик и, как невеста, положил свою голову на плечо Родиона.
— Скучаю я, Родион. Аж душа болит. Хочу до дому.
— А ты не брешешь?
— Ей-богу, не брешу. Скучаю.
— До Дуная шаг, — сказал тогда, тихо усмехаясь, Жуков, — через Дунай — два. До дому — три. Пойдешь со мной, Ваня?
Ковалев закрыл лицо руками, зажмурился и быстро затряс головой:
— Ни… Не пойду…
Он погладил Родиона по плечу и застенчиво прошептал:
— Боюсь, Родя, под суд идти. На каторгу присудят.
— Тогда добре, — еще тише усмехнулся Жуков, — тогда добре. Тараса я знаю, Тарас не пойдет. У Тараса баба дома хуже ведьмы…
Он прислушался. Тарас с присвистом храпел посреди двора, лицом в землю.
— Пойду один.
Бывает голова тяжелая, неподвижная: клонит ее ко сну, к темной земле, а какая это земля, своя ли, чужая ли — все равно… Такой не добудишься. Бывает милая, веселая, лукавая голова, но услышит она песню про загубленную волю, увидит родные звезды над чужой степью — задумается вдруг, упадет в бессилии на плечо товарища. Словом, не голова, а головушка. Бывает голова крепкая, шишковатая, ежом стриженная, лоб низок, да широк; затылок крут; шея крепка — не согнется. Западет в такую голову мысль — колом не вышибешь. Вспыхнет огонь, опалит кончики ресниц несносным жаром корабельных топок, завоет осипший, разорванный морским ветром человеческий голос — и конец. Пиши пропало. Уж не голова это, а стальной снаряд, начиненный порохом. А порох такая вещь, что лежит, лежит, да уж когда-нибудь непременно выпалит — на то и выдуман. И нет ей больше покоя. Незаметно тлеет фитиль. И летит она, снедаемая огнем, напропалую.
Через несколько дней Родион Жуков переправился через гирло Дуная, возле Вилкова, на русскую сторону.
План у него был такой: добраться степью вдоль берега моря до Аккермана, оттуда на барже или на пароходе в Одессу; из Одессы до села Нерубайского рукой подать, а там как выйдет… Одно только знал Родион наверняка, что к прошлому для него возврата нет, что прежняя его жизнь, подневольная матросская жизнь на царском корабле и трудная родная крестьянская жизнь дома, в голубой мазанке с синими окошками среди жестких розовых и желтых мальв, — отрезана от него навсегда. Теперь — либо на каторгу, либо — скрываться, поднять среди своих восстание, жечь помещиков, идти в город, в комитет.
По дороге Родион рассчитывал узнать от людей, что делается в России: скоро ли мир с японцами, есть ли где восстание, что слышно о «Потемкине», не дает ли царь воли?
Но села и экономии ему приходилось обходить степью, а в степи встречались люди, которые ничего не знали. Проходили в пыли отар черные, седые, глухие от старости чабаны. Проезжали подводы, полные желтых степных огурцов; прямо на них, вытянувшись во весь рост животом вниз, дрыхли, подпрыгивая, хлопцы. Переваливалась на высоких колесах, громыхая ведром, бочка. Веснушчатый мальчик в немецкой соломенной шляпе сидел на ней верхом и нахлестывал горячими кожаными вожжами потную кобылу; из туго забитого чоба все-таки просачивалась вода; крупные капли падали на дорогу, сворачивались и катились в пыли, как пилюли. Далеко от дороги, нагнувшись в ряд, стояли бабы в сборчатых юбках и копали картошку. Завидев Родиона, они бросали работать и, приложив ладони к глазам, долго и равнодушно смотрели ему вслед. Они ничего не знали.