Том 1. Уездное
Шрифт:
— И говорит кобель тот самый: правосла… православные…
Зашелся дух у Зиновей Лукича: «Владычица… Сподручница грешных, помоги!» Увидал сзади над сторожем сикидинские зубы.
Раз! — сверкнули зубы — глухо мукнул, как бык, сторож — и на земле, с сикидинским гарусным шарфом во рту.
Взвизгнула, взвилась Белка — Сикидина в руку. Ткнул Сикидин ножом, вытер об траву, затихла Белка.
Из лога вылез месяц, посинелый, тоненький, будто на одном снятом молоке рос. Вылез — и скорее вверх по ниточке — от греха подальше, и на
Чтоб невдогад монашкам, чтоб дрыхли спокойно — старика Онисима оставили наверху со стукушкой, в доску стукал старик потихоньку. А сами возились со сторожем — в логу.
Умаялись с ним, окаянным, беда! Одно напретил: «Был, — говорит, — ключ на поясу, сами же сронили как сверху-то сюда волокли».
Бумагу ему предъявили.
— Ну, гляди. Вот… «И все денежные финансы монастыря во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных — единогласно в пользу крестьян села Манаенок…» Согласно бумаге! Понял? Давай ключ!
Молчит. Тут за него по-свойски Сикидин взялся физически в хряпало в самое — вот как ублаговолил. Молчит. Тьфу!
— А пес его знает, и не врет, может? — и на карачках пополз по кустам Сикидин: ключ искать. Как же: ищи ветра в поле!
Зленный вернулся Сикидин: не подходи. Ножик вынул, откромсал ломоть от краюхи, жует, а сам — все на сторожа: черт шестипалый! Придется теперь из-за него… днем все…
Тишь. Ничего будто и не было. У ворот монастырских в доску бьет старик Онисим. И только вот Белка не брешет да рука у Сикидина тряпкой замотана: от Белкиных зубов след.
Вдруг ухмыльнулся Сикидин — зубы как у Белки — и к сторожу:
— Ну-ка ты — вместо Белки твоей покойной! Ну, бреши, говорю!
Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать — только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще.
— Вре-ешь! У меня, брат, забрешешь!
Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож — и залаял. Еще — и уж звонче, чище собачий лай.
Носом шел смех у Зиновея Лукича — неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху — глаза младенческие, ротик оником:
— О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал — и верно, с собакой кто… — Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые. — Ну-ка, ну-ка, еще!
Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец.
Торопится месяц, все выше чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря — как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий.
Но что будет в этот тихий, благодатный день?
У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был — тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все — в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку — как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот — старших уж замуж выдавать, и вот — будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то
Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупенники стряпала, какие перебяки из солода.
— Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное.
А было однажды кушанье — сомовина заливная со льдом. А был год — холерный. Заболели все девять — в неделю как вымело: одна в доме.
Ушла в монастырь, и теперь — девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая — жих-морозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза — прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна — зеленая и всему дереву глаз радуется.
Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный
— В лес — девчонки, такие-сякие, сейчас чтобы в лес — цветы собирать! Весна — время самое ваше. Пошли вон! — и ногами будто затопает.
Много из манаенского монастыря замуж выходило. И так рожали ребят немало: старушечьи корытцем губы корили, а ясные глаза смеялись.
И все девяносто дочерей — в матери Нафанаиле души не чаяли, уж так ее берегли, а вот нынче…
— Батюшки мои, как же это теперь ей сказать-то: сторож пропал — куда, неизвестно, и с собакой Белкой. Расквелится, расстроится матушка, а день такой…
День такой: Ангел нынче матери Нафанаилы.
К казначее за советом. Казначея Катерина — мужик-баба: жилистая, бровястая, и уж даст совет — как замком замкнет и припечатает.
— Завтра успеется, а нынче об стороже — чтобы никто не пикнул, — порешила казначея.
И пошел день своим чередом. Пахло яствами из подвала под трапезной. Колоба на сметане, пироги с молочной капустой, блинцы пшенные: девочек своих угощала нынче игуменья. К поздней обедне звонили по-праздничному — в большой колокол. Монашенки в новых рясах, все больше румяные, нажми — сок брызнет, из-под черного — груди, как ни прячь, упрямые прут.
— Эх, родименькие! — зарился на монашек Сикидин, зубы разгорались, росли.
Сторонних богомольцев в церкви — всего никого, и только странников пяток да манаенских трое: Сикидин, Зиновей Лукич да старик Онисим.
Зато на чудотворной иконе — Сподручнице грешных — народу несчетно: и все к ней — головы и руки, а она глядит на всех ласково, глаза синие, ясные.
— Сподручница… Владычица, выручи, помоги… — головку набочок, уж такой пригорбый, уж такой хворый перед Владычицей стоял Зиновей Лукич…
Душатка-просвирница вынесла игуменье именинную просвиру трехфунтовую. Освободилась — и за дверь. И оглядываясь — по каменной плитяной тропинке побежала на кладбище влево. Погодя немного вышел и Сикидин из церкви.