Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Шрифт:
Искупаются, оденутся; монах переведет паром, и возьмутся две худые кобылы тянуть Павлика на высокую Тяпкину гору.
– Эй ты, лукавая Арина! – кричит Тимофей на одну.
– Завистливая попадья! – стегает Павлик другую.
На горе – площадь, и церквей видимо-невидимо: везде зеленые, синие со звездочками и синие без звездочек, золоченые и серебрёные маковки. Безверск городок – Москвы уголок, да только улицы зеленые и с боковыми тропинками.
Как покажется из-под Тяпкиной горы седая Тимофеева борода на площади, Полюша – швея в деревянном домике с
Сколько уж лет приезжает к Полюше Павлик; диван пролежал, стены прокурил, а все она его принимает парадно: одевается в зеленое платье с кружевами и пудрится. Такая уж отроду Полюша нарядная. В доме у ней залюбуешься: сама из косточек вырастила большие, до потолка, лимонные деревья; на окнах у ней всегда цветет герань; в углу – строгая икона, на стенах – цари и портреты хороших здешних господ. Тут у Павлика верное пристанище.
Подкатив к домику, он выбирает в повозке самого хорошего леща.
– Не худ ли? – спрашивает он Полюшу.
– Жирен, очень жирен, Павлик, – отвечает Полюша.
В повозке еще много лещей, судаков, глухарей и всякой дичины, но это для других, это потихоньку от Полюши в другие места разнесет Тимофей.
– Не худ ли? – обходя других Полюш, будет спрашивать Верхне-Бродский.
– Жирен, очень жирен, Павлик, – ответят радостно и другие Полюши.
Многие, очень многие женщины в домиках на зеленых улицах любили Павлика, и все такие же напудренные, как Полюша. Образованных женщин Павлик стеснялся, краснел и не знал, куда ему руки спрятать. Полюша все прощала Павлику.
– Павлик приехал, Павлик приехал! – бежит слух по зеленым улицам.
И везде радость, будто пояснело. Все любили Павлика, так что другой раз, подвыпивший, он и сам, расчувствуясь, спросит с дивана:
– Отчего это, Полюша, люди чего-то боятся, говорят о врагах, а я ничего не боюсь и никто меня не трогает? Как-то чудно!
– Ты, Павлик, дите, – отвечает Полюша, – ты живешь, как птушечка, – вот за что тебя все так и любят.
Разутешенный такими словами, Павлик засыпал, и так сладко, что не слышит, как грызут мухи его лысину и как брюшко его, мерно поднимаясь и опускаясь, скрипит пружинами дивана. Спал он сладко: из уголков рта слюнки текли.
Удивлялись Крутоярскому барину купцы в железных рядах. Сидели купцы длиннополые в своих лавках, как черные тараканы, и пронизывали понимающими взглядами каждого. Доставали они со дна души, знали, кто чем, как и почему живет, и что в прошлом потерял, и на что надеется в будущем. Но о Павлике, последнем в роду Верхне-Бродских, не могли ничего сказать купцы: не сеет, не жнет, а цел, и все ему кругом улыбаются.
– Какие он дела делает? – спрашивали купцы мужиков из Верхнего Брода.
– Никаких делов не делает барин, – отвечали мужики.
– А живет как?
– Живет с девками да с собаками.
– И не хозяйствует?
– Нет. Хозяйство швырком.
Улыбались тогда сами железные купцы и смотрели на Павлика вроде как на бессребреного и безобидного
Зато в клубе очень ценили Павлика Верхне-Бродского. Как придет он туда вечером да примется о своем рассказывать, картежники бросят в карты играть, из биллиардной сходятся игроки с киями.
– Про утку и селезня! – требуют все.
– Чвяк, чвяк, – кричит Павлик, будто селезень, грубовато, по-мужицки.
– Ах, ах! – отвечает мировой судья, как барыня-утка.
И зимой видят люди весеннюю реку. Провожают глазами плывущие льдины; слышат, как падают капли в береговых ледяных сводах. Павлик подплывает к мировому судье и щиплет за хохол, и душит, и топит под стол, и выгоняет на берег, и в страстной погоне вертит хвостом, как селезень гузкой. Весь вечер так. Всякую птицу, всякого зверя представит Павлик, и вся его весна такая выходит верная, что клубная кошка зимой лезет на крышу и всю ночь мяучит.
– Натурально, очень натурально! – рассказывают после клуба граждане женам.
– И со вкусом, – поддакивают жены.
Зимой ухитрялся Павлик делать людям весну. Как же не любить его! Но вот есть же на свете такие люди, как учитель словесности в реальном училище, умнейший в городе человек, – не радовался он этой весне. Худой, как кол, с козлиной бородкой и красными белками, гвоздеватый, занозистый, прищурится и разглядывает Павлика, как насекомое.
«В морду бы ему дать!» – думает Павлик. Но не смеет не только дать, а и пошевельнуться свободно: будто его в этот вечер спаяли. И всегда так: как придет учитель словесности, без весны все расходятся из клуба домой и не будят жен.
Как-то в самый разгар такой весны тихо вошел учитель словесности и, никем не замеченный, сел в углу за столик. Павлик представлял ревнивого гусака, и все, окружив его, как стадо гусей, и по-гусиному вытянув шеи, гоготали. Никогда не имел такого успеха Павлик, никогда лучше не было весны. И вот тут-то, когда все кругом веселились, ему явственно послышалось страшное слово: филистер.
Весна оборвалась, как, бывает, и настоящая вeсна обрывается: зеленый ковер станет белым, деревья седыми, выбитая из гнезда птица спускается ниже, в полдерева, прячется под ветками и не может спрятаться…
Павлик замер: в углу за бутылкой пива сидел учитель словесности, смотрел красными белками, тонкие губы змеились, бородка тряслась.
– Филистер, – шептали кривые губы.
Человек с козлиной бородой сказал страшное, жуткое слово, сказал сам себе, быть может, не для кого, – так, в раздумье. А Павлик на себя перевел. И стало это обидное слово везде его преследовать. После нескольких промахов на охоте, когда и так-то не очень весело в лесу, Павлику вдруг вспомнится загадочное слово. В разгаре тетеревиных токов, когда в темноте видны только мелькающие белые петушиные подхвостники, когда горячий охотник в шалаше весь потом обливается, наводя ружье чуть-чуть ниже подхвостников, и тает всякая мысль, как стеарин на горячей плите, Павлику вдруг чудится злой шепот, видятся кривые тонкие губы, он делал промах и говорил: