Том 1. Записки покойника
Шрифт:
Часы жизни и смерти *
В Доме Союзов, в Колонном зале — гроб с телом Ильича. Круглые сутки — день и ночь — на площади огромные толпы людей, которые, строясь в ряды, бесконечными лентами, теряющимися в соседних улицах и переулках, вливаются в Колонный зал.
Это рабочая Москва идет поклониться праху великого Ильича.
Стрела на огненных часах дрогнула и стала на пяти. Потом неуклонно пошла дальше, потому что часы никогда не останавливаются. Как всегда, с пяти начали садиться на Москву сумерки. Мороз лютый. На площадь к белому
— Эй, эгей, со стрелки, со стрелки!
Стрелочник вертелся на перекрестке со своей вечной штангой в руках, в боярской шубе, с серебряными усами. Трамваи со скрежетом ломились в толпу. Машины зажгли фонари и выли.
— Эй, берегись!!
Эскадрон вошел с хрустом. Шлемы были наглухо застегнуты, а лошади одеты инеем. В морозном дыму завертелись огни, трамвайные стекла. На линии из земли родилась мгновенно черная очередь. Люди бежали, бежали в разные концы, но увидели всадников, поняли, что сейчас пустят. Раз, два, три… сто, тысяча!..
— Со стрелки-то уйдите!
— Трамвай!! Берегись! Машина стрелой — берегись!
— К порядочку, товарищи, к порядочку. Эй, куда?
— Братики, Христа ради, поставьте в очередь проститься. Проститься!
— Опоздала, тетка. Тет-ка! Ку-да-а?
— В очередь! В очередь!
— Батюшки, по Дмитровке-то хвост ушел!
— Куда ж деться-то мне, головушке горькой? Сквозь землю, што ль, провалиться?
Запрыгал салоп, заметался, а кони милицейские гигантские так и лезут. Куда ж бедной бабе деваться. Провались, баба… Кепи красные, кони танцуют. Змеей, тысячей звеньев идет хвост к Параскеве Пятнице, молчит, но идет, идет! Ах, быстро попадем!
— Голубчики, никого не пущайте без очереди!
— Порядочек, граждане.
— Все помрем…
— Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница. Какая разница, ответь мне, гражданин?
— Не обижайте!
— Не обижаю, а внушить хочу. Помер великий человек, поэтому помолчи. Помолчи минутку, сообрази в голове происшедшее.
— Куды?! Эгей-й!! Эй! Эй!
— Рота, стой!!
Ближе, ближе, ближе… Хруст, хруст. Стоп. Хруст… Хруст… Стоп… Двери. Голубчики родные, река течет!
— По три в ряд, товарищи.
— Вверх! Ввверх!
— Огней, огней-то!
Караулы каменные вдоль стен. Стены белые, на стенах огни кустами. Родилась на стрелке Охотного река и течет, попирая красный ковер.
— Тише ты. Тш…
— Шапки сняли, идут? Нет, не идут, не идут. Это не идут, братишки, а плывет река в миллион.
На ковре ложится снег.
И в море белого света протекает река
Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый. Серый пиджак на нем, на сером красное пятно — орден Знамени * . Знамена на стенах белого зала в шашку — черные, красные, черные, красные. Гигантский орден — сияющая розетка в кустах огня, а в середине ее лежит на постаменте обреченный смертью на вечное молчание человек.
Как словом своим на слова и дела подвинул бессмертные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей.
Молчит караул, приставив винтовки к ноге, и молча течет река.
Все ясно. К этому гробу будут ходить четыре дня по лютому морозу в Москве, а потом в течение веков по дальним караванным дорогам желтых пустынь земного шара, там, где некогда, еще при рождении
Уходит, уходит река. Белые залы, красный ковер, огни. Стоят красноармейцы, смотрят сурово.
— Лиза, не плачь. Не плачь… Лиза…
— Воды, воды дайте ей!
— Санитара пропустите, товарищи!
Мороз. Мороз. Накройтесь, накройтесь, братишки. На дворе лютый мороз.
— Батюшки? Откуда же зайтить-то?!
— Нельзя здесь!
— Порядочек, граждане!
— Только выход. Только выход.
— Товарищ дорогой, да ведь миллион стоит на Дмитровке! Не дождусь я, замерзну. Пустите? А?
— Не могу, — очередь!
Огни из машины на ходу бьют взрывами. Ударят в лицо — погаснет.
— Эй! Эгей! Берегись! Берегись! Машина раздавит. Берегись!
Горят огненные часы.
М.Б.
Москва 20-х годов *
Вступление
Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921–1924 годов. О, нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался во все почти шестые этажи, в каких только помещались учреждения, а так как не было положительно ни одного шестого этажа, в котором бы не было учреждения, то этажи знакомы мне все решительно. Едешь, например, на извозчике по Златоуспенскому переулку в гости к Юрию Николаевичу * и вспоминаешь:
— Ишь, домина! Позвольте, да ведь я в нем был. Был, честное слово! И даже припомню, когда именно. В январе 1922 года. И какого черта меня носило сюда? Извольте. Это было, когда я поступил в частную торгово-промышленную газету * и просил у редактора аванс. Аванса мне редактор не дал, а сказал: «Идите в Злато-успенский переулок, в шестой этаж, комната №…» позвольте, 242? а может, и 180?.. Забыл. Не важно… Одним словом: «Идите и получите объявление в Главхиме»… или в Центрохиме? Забыл. Ну, не важно… «Получите объявление, я вам 25%». Если бы теперь мне кто-нибудь сказал: «Идите, объявление получите», — я бы ответил: «Не пойду». Не желаю ходить за объявлениями. Мне не нравится ходить за объявлениями. Это не моя специальность. А тогда… О, тогда было другое. Я покорно накрылся шапкой, взял эту дурацкую книжку объявлений и пошел, как лунатик. Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз. Я влез на шестой этаж, нашел комнату № 200, в ней нашел рыжего лысого человека, который, выслушав меня, не дал мне объявления.
Кстати, о шестых этажах. Позвольте, кажется, в этом доме есть лифты? Есть. Есть. Но тогда, в 1922 году, в лифтах могли ездить только лица с пороком сердца. Это во-первых. А во-вторых, лифты не действовали. Так что и лица с удостоверением о том, что у них есть порок, и лица с непорочными сердцами (я в том числе) одинаково поднимались пешком в шестой этаж.
Теперь другое дело. О, теперь совсем другое дело! На Патриарших прудах, у своих знакомых * , я был совсем недавно. Благодушно поднимаясь на своих ногах в шестой этаж, футах в 100 над уровнем моря, в пролете между 4-м и 5-м этажами, в сетчатой трубе, я увидал висящий, весело освещенный и совершенно неподвижный лифт. Из него доносился женский плач и бубнящий мужской бас: