Том 10. Петербургский буерак
Шрифт:
Такое восторженно повторяли всякий день, и у Дягилева выработалась ответная механическая улыбка и никакого внимания.
«Сергей Павлович, а как вы думаете, за Императорской Россией Русия царей пустое место?»
Дягилев посмотрел на меня левым «в оба», как с Бакстовского портрета, и беспокойно на оба прищурился.
Как! он ли не знает Россию – о какой же еще Русии?
Не понял, но поймет – не скоро, после 1917-го года, и не в России, за границей он кинется за старопечатными книгами14 московской печати ревностно и борзо, как колесил однажды
Сокровищница Дягилева – портреты, господский век России – сгорит в революцию – их спалила не революция «восставшего пролетариата», а обида – черные люди черной земли, обездоленные при освобождении от крепостной зависимости 1861 года. А Московская Русия – дягилевское собрание редких книг – жива, хранит Лифарь в своем парижском обезьяньем притоке – «князь обезьяний!» – под спудом.
О ту пору в Москве обнаружилась Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал).
Она объединяла всех нездравомыслящих, освобождая от всяких обязательств – изобретение хитрой бестией – человеком, прикрывавшим свое ничтожество подлой, судя по себе, «справедливостью».
В этом высоком обезьяньем учреждении под обезьяньим царем Асыкой – которого Асыку никто никогда не видел и о котором обезьяне никто ничего не знает, – и его семи князей мое место по старине «царский диак», а на современный «канцелярист».
Невский кишел явными и тайными обезьянами. Кому я только ни сочинял обезьяньи грамоты – разрисую разными красками печать и гербовую марку, и остается подкласть под хвост царю Асыке, размахнуть хвостом «собственнохвостно», и грамота готова: бери в обе лапы.
Писатели, художники, музыканты – если бы все берегли мои грамоты, можно было бы сделать богатую «колониальную» выставку. И из всех один Дягилев, а как ему шел бы тайный обезьяний знак! – никогда не проткнулся в Обезьянью Палату. И сколько раз В. В. Розанов и с упреком: «недобрый, черствое сердце, Разумнику (Иванов-Разумник) выдал, а Сергея Павловича опять обошел!» Меня останавливало: пошлю я ему грамоту, а вдруг да обидится!
Дягилев цвел всеми цветами очарования, но веселости – «юмора» не замечалось. Чем-то отравленный, о другом было сказать «пришибленный», ему все всурьез. Или возиться с чужими талантами и сознавать, что сам ты ничего не можешь, откуда там веселости?
Самому с собой Дягилеву делать было нечего, и вот он, богатый отборным чужим добром, повез огреметь мир Россией15.
Что может заглушить музыку – Мусоргский – Шаляпин! – только переход в другую музыку, в другие голоса – но как там звучит или что соответствует нашем звуку, какая неизбывная, какая разлучная небесная скорбь… о земле или о еще высших небесах.
Дарами и творчеством земной «сознательной» жизни в отмеренном сроке мы продолжаем извечно начатое радугой в веках.
В канун войны (1914 г.) я увижу в Париже еще одно привозное Дягилевское чудо. Нижинский – людоптица.16
Его задерживающиеся в воздухе прыжки – поднялся и висит – его непрерывный лёт подымали сцену на воздух, будили память о вещих птицах, предрекавших шумом крыльев – воздушными словами – судьбу.
Потом –
Стравинский и Прокофьев – вот как звучит Россия. И Ларионов, и Гончарова, Коровин и Головин – краски русской земли.
Дягилев и Бенуа! – без них и спичка не зажжется.
А. Н. Бенуа при королевском дворе воспитан, Версалец,17 а умен многотомно, по душам с ним, мимо ушей, бери делом, делу помехи не будет и дельный получишь совет. Но ревнивый Дягилев – ревность всегда сознание своего бессилия – враждебно исключал все, кроме своего, околоколышет враз.
Балетная затея М. И. Терещенки с моей русалией «Алалей и Лейла» провалилась, и тут не столбняк и смерть Лядова, не война, нет, Терещенко «иностранец» (министр иностранных дел при Керенском), не знал наших обычаев и задумал обойти необходимое: Дягилев-Бенуа.
На собрания к А. Н. Бенуа на Адмиралтейский канал я приходил загодя. Меня предупреждал только С. С. Боткин – растительной породы из кукуруз, и ржет как конь. На наших глазах подходят гости. Позже Дягилев.
С появлением Дягилева все вдруг менялось и вырастало. Когда врассядку, пожалуй, и не различишь, а тут всякий напоказ и со всем своим кладбищем.
Добужинский до потолка, и с потолка висят графические руки. Еремич, вытополясь теплыми листами, отенил Чехонина. Чехонин мне под стать, а смотрю на него с закатом. Розовый Лансере распустился в алый куст. Шервашидзе с Аргутинским плывут черным облаком прямо на Эльбрус. Золотой Бакст вымедивается в шлем Мембрана, Головин с поступью царедворца менял тарелки. Остроумова беззвучно щебечет, а Билибин татарской бородой конопатил бантик и сердечки Сомова.
Нарбут вытеснил вокруг себя весь воздух и тень его Дыдышко и в бабьей распашонке испанской Замирайло поднялись над его головой. Замирайло удержался, а Дыдышко пошел выше и глядит, сияя, с крыши.
Не без опаски заглядывал хозяин или Анна Карловна в дымившуюся «ердань»: не сшибли б лампу!
Всякому мотай на ус – что скажет Дягилев, и Дягилеву выложить свое.
А Дягилев прислушивался к Бенуа.
Я не говорун и не показ, я из декоративного чувствительных. Но дважды меня прорывало, и я распоясался. При обсуждении постановки «Жар-птицы» я показал всю мою «Посолонь» с лешими, травяниками и водыльниками.18 И когда начались разговоры о «Весне Священной».
Над «Весной Священной» много тогда бились и все без толку. Россию все знали, Русию – кое-что Билибин и Чехонин, а Русь – Рерих с русскими холмами застрял и никак не мог выколупнуться из каменного века.
Я рассказывал о полевых, лесовиках, кикиморах и воздушной нежити. Всю эту «нежить» я знаю из сказок и слов. Точнее, не вербалист я – вербалятор: слова мне раскрывают больше, чем мой голос, мой слух, мой сон.
«Весна Священная» – весенний обряд – «поцелуй неба и земли» в круге культа мертвых, как Масленица и Радуница. На этих весенних русалиях непременно маски – рядились зверями, птицами, чудищами и чучелами.