Том 10. Петербургский буерак
Шрифт:
“Радуйся, крине райского прозябения”, сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто: “крине райских”, а “крине райского прозябения!” так глаже и для слуха сладко. Так именно Николай писал!»
Незадачливая доля Словесности – ни к одному искусству не предъявляется столько посторонних требований, как к искусству слова – словесности. Нравоучительная мораль, занимательность, развлечение, и все, что под именем «утилитарное» тянется руками расправиться по-свойски. И слово бултыхает, теряя глаза – свой голос и свою краску.
С первых книжек издания Суворина я шел за Чеховым. В те годы – 80-е и 90-е,
Пропад отравы моих чувств.
И тогда с моими богатыми глазами на кипящий мир в пожаре красок и чудовищных форм, как и теперь, оставшись с дразнящим миром сновидений – пропад.
Веселость духа и пропад потянули меня к Чехову. И идя по годам за Чеховым, в далекой памяти гимназистом я вошел в Московский Манеж: вологодская елка – «Дева днесь Пресущественного рождает»19, столбы с солнцем-самоваром, музыкой-гармонией и сапогами-землей, египетской коровой, лабиринтом и «чепуха» – покров загадкам, блеску и желаниям.
Чепуха, чепуху – Это просто враки Молотками на пуху Сено косят раки.3 Хмурые люди*
С первых книг я полюбил Чехова (1860–1904). Но это была любовь не та, с каши я читаю Достоевского и Толстого: Достоевский действовал на меня до содрогания, а Толстому мне хотелось подражать и в письме и в жизни. Чехова я полюбил какой-то домашней любовью и рассказы его читал напоследок, не пропуская ни одной печатной строки. Что же такое повлекло меня к Чехову после Толстого и Достоевского: ведь если расценивать по дару и сокровенному зрению, имя Чехова попадет не в первый круг к Гоголю, Толстому и Достоевскому и не во второй ряд с Лесковым, а только в третий и притом на второе место: Слепцов, Чехов. Я очень люблю Слепцова и преклоняюсь перед его мастерством, но Чехов – с его небрежностью и провинциализмом?.. Потом, перечитывая Чехова, я увидел, что его душа – описание, как пропадает человек и притом пустой человек, или, по определению Шестова, «творчество из ничего». Пропад ли, который я видел вокруг себя с детства, пустота ли человеческая, которая чувствовалась и в благополучии и в неблагополучии московской жизни, или не пропад и не пустота, а тот чеховский припев, выделяющий его рассказы из тысячи пустых рассказов «беллетристики», неизменно начинающийся – «и думал он…» – то самое раздумье – мечта, взблеск в глухой пустоте и безнадежном пропаде. Должно быть, эта мечта и покорила меня; я невольно думал с героями Чехова, что вот и мне, незаметному человеку, среди великого множества таких же незаметных, мне, забившемуся в свой угол, в пропаде и такой духовной бедности – до пустоты, все-таки наперекор всему – всей этой непонятной и непостижимой силе, распорядившейся обездолить меня, дано право и отпущен дар мечтать о какой-то другой жизни, другом человеке с другими желаниями. На Чехове я отводил душу.
Как мастер-литератор, что мог дать мне Чехов? Я читал и перечитывал Гоголя. Мои первые рассказы в рукописи Мейерхольд, у которого я служил в театре, показывал Чехову: Антон Павлович не одобрил1, как потом не одобрит и Алексей Максимович: Чехов от своей простоты, Горький от высокопарности. В литературе,
Не довелось мне в жизни встретить Чехова, но во сне однажды снился.2 Это было осенью, когда снова я взялся за «Хмурых людей». Мне приснилось: в святой Софии Цареградской открыли фрески: «страды Богородицы», показывает Замятин и Муратов, а на экране появляются семь мудрецов Эйнштейн, Шестов, Шаляпин и Горький – совсем как живые. Шестов с ключом, а из рамки не выходят, и тут же Иван Павлович Кобеко разложил на столике и показывает с фокусами пластинки; раскрывается комната: Антон Павлович Чехов в черном драповом пальто сидит на зеленой садовой скамейке и весь как освещен изнутри серебром. «Вот вы к нам и совсем пришли!» – говорю я и прохожу по мосту – все на мраморе: выставка скульптур – разноцветные бутылки и соусники.
«Мне тяжело дышать», сказал Чехов и вытащил изо рта утку.
Утка оказалась жареная, с яблоками. И все бросились с разбега к Чехову хватать утку.
4 Потихоньку, скоморохи, играйте!*
Улица Буало, № 7. Напротив гараж Simplex. Справа от гаража крытые глухие двери растворяются опростать мертвецкую: из них выносят покойников. Когда-то клиника, а после бомбардировки госпиталь, а вскоре после Освобождения выехал госпиталь, и теперь пустые больничные здания и затихающий сад – по весне птиц меньше: нет корма.
Когда из мертвецких дверей выносили гроб Равеля, наша улица была запружена народом и венки музыкой всех тонов заплели широкий въезд в гараж. В канун войны, когда из этих дверей выносили гроб, – я ждал около, на тротуаре, и мне некому было сказать: помер Лев Шестов!1 И ни одного цветка. А когда, в оккупацию, торопясь, я садился в траурный автомобиль и, упираясь коленями в гроб, оглянул – на меня посмотрела пустынная улица – ледяной блестящий май2.
Очередь за соседом: много лет в Париже известно: улица Буало, № 7, внизу «театр», на втором этаже «литература». Николай Николаевич Евреинов приказал долго жить.
Нечего переходить на ту сторону и караулить только оттуда раскрывающиеся двери, вход в наш дом задрапирован черным.
Не закрыв двери моей «литературы», я сошел по двадцать лет хоженой лестнице, однажды показавшейся очумелому впотьмах Одарченю квадриллион квадриллионов ступеней, и не заходя в «театр», выхожу из черного на солнце.
Стал у венков. Без вздрога буду ждать, какой теплый летний день.
Воскресенье на понедельник, в пять часов утра, я вдруг проснулся: в дом вошла смерть. И сегодня – середа – сейчас 2, и через четверть часа она покинет дом. Покинет и «театр». И с моим последним прощальным поклоном вдвинут гроб в ящик автомобиля. Ждут автомобиль. Это всегда нетерпеливо долго. Три венка. Казенный – не помяв цветов, могу, не нагибаясь, пройти сквозь – от Общества драматических писателей (Soci'et'e des auteurs), другой венок от «локатеров», жильцов дома – убогий или, как говорили. «ничего», и третий – красная греческая «тау»3, на столбе перекладина, или, как говорили посторонние: «крест».