Том 10. Публицистика
Шрифт:
Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…
Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.
Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся.
Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке, «который звучит гордо»… Это — ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности «Гаудеамус» и навек затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни дома, ни жены, — ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком… Опорки, дорожный посох и песню в груди…
Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец — бродяга, голый человек, Уотт Уитмен… Это было похоже на революцию в нефизическом плане.
В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если существующий чинный, вполне приличный порядок размечтался о бродягах, ворах, проститутках, цыганах, контрабандистах, о синеглазом, непонятной силы варваре, плывущем на плотах куда-то в солнечный простор, — черт знает куда и зачем?..
Это было время, когда созрели две мировые силы, два класса готовились — один к головокружительному, индустриальному расцвету, другой к борьбе не на живот, а на смерть. Медлительный шаг жизни был уже невыносим. Захолустный тихий быт, доставшийся в наследство от начала века, томил и калечил. Люди задыхались в платье не по росту.
Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила безнадежную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось над миром. В литературе было или пережевывание наследства великих писателей, или, как у Чехова, — звенящая сладко безнадежная грусть.
Над деревней разливалась тишь да гладь, один исправник парил орлом над мужицким бытием, и казалось, этого сонного царства хватит до скончания века. Марксизм только еще начинал просачиваться в рабочий класс. Дворянство еще пахало землю по «древней обыкновенности», разорялось, завив горе веревочкой, пропивало последние землишки в Париже и широко пополняло ряды городской интеллигенции. Купец, кулак, бойкий мещанин с большим размахом скупал дворянские вотчины, вырубал вишневые сады. Интеллигенция изживала заветы шестидесятых годов, народничества, славянофильства, — жизнь не оправдала когда-то богатых надежд. На горизонте уже мелькали изломанные фигуры декадентов с орхидеями в петлицах.
Люди рано старели, городской обыватель тихо спивался, плакал о несбывшихся мечтах, ходил в туфлях. Из бродящего теста жизни выпирали чудаки, каких прежде не бывало. В Самаре на главной улице похаживали со свинчатками слободские «горчишники», пошаливали за речкой
Жить становилось беспокойнее. Молодые силы томились — развернуться бы, но как? Побороться, но с кем? Ударить, но в чью рожу? Казалось, вот-вот, — скажется заветное слово…
И вот молодой Горький, никому не известный журналист, писавший в «Самарской газете» под псевдонимом Иегудиил Хламида плохие фельетоны, — так как они были не его делом, — сказал это слово… Он сказал о бунте гордого Человека, у которого дом — вся земля под звездной крышей.
В блестящих, свежих, как сквозняк, хмельных, как молодое вино, торопливых, иной раз совсем сырых рассказах он звал к абсолютной свободе, — прочь из проклятого мещанского болота.
Теперь, когда прошло четверть века, мы знаем, что он говорил о бесклассовом человеке, вернее — о его пращуре, об ощущении, вкусе бесклассовой свободы. Теперь мы знаем, что взволнованная песня Горького была о великой революции.
Но в те унылые времена дико было мечтать даже о каком-нибудь Земском Соборе. Абсолютную свободу поняли в прямом смысле. И босяк, гордый Человек Горького, был принят безо всяких символов, как реальный персонаж, окутанный романтическим очарованием.
«…Права? Вот они права! — у моего носа красовался внушительный, жилистый кулак Емельяна. — И всякий человек только разным способом всегда этим правом руководствуется…»
Так, одним взмахом смахнув со стола всю груду моральных заветов, проклятых вопросов, неразрешимых противоречий, Горький ответил: «Борьба»… В мире только одно: борьба косной, угнетающей, беспросветной силы со свободным от рождения Человеком. Победить должен Человек.
Разумеется, поднялся переполох. А как же быть с гуманизмом? А два тысячелетия культуры? Горький ответил: «Если культура делает из человека раба — к черту культуру. Свободный, голый под солнцем человек несет в себе абсолютную мудрость, — он добр, он великодушен, он благороден».
И Горький рассказывает о совершенных творениях, рожденных в вольных степях, наивных, как первые люди, сильных, как великолепные звери, мудрых, как сама вечность, — о прекрасной цыганке Радде и о цыгане Зобаре. О их любви, гордости и смерти.
Этот рассказ (Макар Чудра, 1892 г., первый в первой книге) — чистейшая романтика. Да иначе и не могло быть. Романтика нужна была ему со всем арсеналом: революционным размахом, преувеличенностью ощущений, пламенным темпераментом, с грозой и бурей. Он не повествовал, как тихий Чехов, он пел, кричал, его рассказы читались вслух. Его аудитория была под небом.
Горький первого периода — романтик по форме, большевик по целеустремленности.
Несомненно — Горький подготовил революционный темперамент в интеллигенции (и отчасти в пролетариате) перед революцией 1905 года. Романтическое ощущение свободы, дикой воли, пролезало во все щели. Едва начинались летние каникулы — молодежь уходила «босячить» на места, воспетые Горьким. Кто уйти не мог — устраивали домашнее босячество: прямо, например, со службы бросались в лодках за Волгу, там зажигали костры, пили водку, пели песни о Стеньке Разине и философствовали, лежа без штанов на зеленом косогоре…