Том 11. Благонамеренные речи
Шрифт:
— Житье им, этим аршинникам!
— И какое еще житье-то! Скажем, к примеру, хоть об том же Хмелеве — давно ли он серым мужиком состоял! И вдруг ему господь разум развязал! Зачал он и направо загребать, и налево загребать… Страсть! Сядет, это, словно кот в темном углу, выпустит когти и ждет… только глаза мерцают!
Из Филипцева заехали мы в Опалиху, а по дороге осмотрели и Волчьи Ямы. И тут оказалось то же: полевее проехать — цены нет, поправее взять — вся цена грош.
— Главная причина как показать! — настойчиво утверждает Заяц.
— Это что и говорить! Как показать…
Словно во сне слушаю я этот разговор. В ушах моих раздаются слова: «фортель… загребать… как показать… никто как бог… тысячи, три тысячи… семь тысяч…» Картины, одна другой фантастичнее, рисуются в моем воображении. То мне кажется, что я волк, а все эти Деруновы, Владыкины, Хмелевы, Бородавкины — мирно пасущееся стадо баранов, ввиду которого я сижу и щелкаю зубами. И вот я начинаю гарцевать и, распустив хвост по ветру, описываю круги. Один смелый прыжок — и я уже там, в самой середине стада! Но, о ужас! Не успел я еще хорошенько раскрыть пасть, как все эти бараны, вместо того чтобы смиренно подставить мне свои загривки, вдруг оскаливают на меня зубы и поднимают победный вой! Картина переменяется. Я оказываюсь не волком, а бараном, на которого Заяц обманным образом напялил волчью шкуру! Я слышу хохот и вой: «жарь его!» «наяривай!» «накладывай!» «в загривок-то! в загривок его!» раздается в моих ушах: «дурак! дурак! дурак!»
Пообедавши, Заяц уехал.
— Ты смотри! по сторонам не заглядывайся! за это, брат, тоже не похвалят! — напутствовал его Лукьяныч.
— Зачем по сторонам глядеть! мы на чести дело поведем! Счастливо оставаться, ваше благородие! Увидите, коли я завтра же вам Бородавкина Филиппа Ильича не предоставлю!
Тележка загремела, и вскоре целое облако пыли окутало и ее, и фигуру деревенского маклера. Я сел на крыльцо, а Лукьяныч встал несколько поодаль, одну руку положив поперек груди, а другою упершись в подбородок. Некоторое время мы молчали. На дворе была тишь; солнце стояло низко; в воздухе чуялась вечерняя свежесть, и весь он был пропитан ароматом от только что зацветших лип.
— Ишь ведь! — вдруг отозвался Лукьяныч, озирая глазами высь и отирая платком пот, выступивший на лбу.
— Да, брат, хорошо теперь на вольном воздухе.
— И не вышел бы!
В самом деле, так было хорошо среди этой тишины, этой теплыни угасающего дня, этих благоуханий, что разговор наш непременно принял бы сентиментальный характер, если б изредка долетавший стук Зайцевой тележки не возвращал нас к действительности.
— Не нравится мне этот Заяц, — сказал я.
— Чего в нем нравиться!
— Зачем же ты привел его?
— А нам разве «нравиться» надо! Нам нужно, чтоб дело сделал, а там, пожалуй, хоть век его не видать!
— Однако ведь ты сам видишь, что он просто-напросто мошенник!
— Мошенник — много про него сказать. А лодырь!.. нестоющий, значит, человек!
— Вот, ты говоришь: «нестоющий человек», а между тем сам же его привел! Как же так жить! Ну, скажи, можно ли жить, когда без подвоха никакого дела сделать нельзя!
— Живем помаленьку. Стало быть, не до конца еще прегрешили.
— Да ты пойми же, Лукьяныч, вот завтра Бородавкин
— А коли ему нравится! пущай пьет!
— Да ведь это значит прямо мошенничать! С пьяным человеком в сделку входить!
Лукьяныч изумленными глазами взглянул на меня.
— Да никак вы в сам-деле думаете, что вы Бородавкина обидеть можете? — удивился он.
— Обидеть! Не обидеть, а коли по-твоему делать, так просто-напросто обмануть!
— Христос с вами! Да вы слыхали ли про Бородавкина-то! Он ведь два раза невинно падшим объявлялся * ! Два раза в остроге сидел и всякий раз чист выходил! На-тко! нашли кого обмануть! Да его и пунштом-то для того только поят, чтобы он не слишком уж лют был!
Сказавши это, Лукьяныч махнул рукой и ушел в свое логово готовиться к завтрашнему дню. Через полчаса вышел оттуда еще такой же ветхий старик и начал, вместе с Лукьяны-чем, запрягать в одноколку мерина.
Посылали в город за кизляркой и другими припасами для предстоящих «пунштов».
Но я не выдержал.
Ежедневные разъезды по одним и тем же местам, беспрерывные разговоры об одних и тех же предметах до того расшатали мои нервы, что мне почти всю ночь не спалось. Передо мной, в течение нескольких бессонных часов, прошли все подробности любостяжательной драмы, которой я был очевидцем и участником. Вспомнился благолепный Дерунов и его самодовольные предики насчет «бунтов», в которых так ясно выразилась наша столповая мораль; вспомнилась свита мелких торгашей-прасолов, которые в течение целого месяца, с утра до вечера, держали меня в осаде и которые хотя и не успели еще, подобно Дерунову, уловить вселенную, но уже имели наготове все нужные для этого уловления мрежи; вспомнилась и бесконечная канитель разговоров между Лукьянычем и бесчисленными претендентами на обладание разрозненными клочьями некогда великолепного чемезовского имения…
Эти разговоры в особенности раздражали меня. Все они велись в одной и той же форме, все одинаково не имели никакого содержания, кроме совершенно бессмысленной укоризны. На русском языке даже выработался особенный термин для характеристики подобных разговоров. Этот термин: «собачиться».
— А ты настоящую цену давай! — собачился, например, Лукьяныч.
— И то настоящую цену даем! — с своей стороны, отсобачивался прасол-покупщик.
— А ты дело говори!
— И то дело говорим!
— Слушай! сколько ты тут дров напилить хочешь?
— Сколько напилим — все наше будет.
— Опять товарник! Ты думаешь, сколько ты товарнику тут напилишь?
— Опять-таки, сколько ни напилим — все наше будет!
— Бога ты не боишься!
— Ты один, видно, боишься!
И так далее, до тех пор, пока запас «собаченья» не истощался на время. Тогда наступало затишье, в продолжение которого Лукьяныч пощипывал бородку, язвительно взглядывал на покупателя, а покупатель упорно смотрел в угол. Но обыкновенно Лукьяныч не выдерживал и, по прошествии нескольких минут, с судорожным движением хватался за счеты и начинал на них выкладывать какие-то фантастические суммы.