Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо
Шрифт:
Не успел я раскрыть рот от удивления, слыша таковую змеиную мудрость, из уст моих исходящую, как Саша уже воспользовался ею, чтоб поддержать разговор на философической высоте.
— Именно таково и мое, любезный дядюшка, убеждение, — скромно ответил он, — и ежели вы дозволите мне высказать его вполне…
— Говори, любезный друг! не стесняйся!
— Я полагаю, милый дяденька, что прежде всего мы, дети, обязаны любить бога, создавшего нас всех, а непосредственно затем родителей, начальников и добрых родственников. Таковы правила, в которых воспитывался я и все мои братцы.
— Прекрасные правила! продолжай!
— Потому что ежели мы
— Еще бы!
— Обладая столь твердыми правилами, я стараюсь, по возможности, не отступать от них. А ежели и затем мне, как человеку, не свободному от слабостей, случается возбудить против себя справедливый родительский гнев, то я стараюсь чистосердечным раскаянием загладить свою вину и тем предотвратить угрожающие мне в будущем бедствия!
— Ах, голубчик!
— Я и вас, дяденька, люблю, — прибавил он, слегка застыдившись.
— Меня-то за что?
— Во-первых, потому, что я вообще всех родственников обязан любить, а во-вторых…
— Отлично! поцелуемся — и шабаш!
Я поцеловал его и, целуя, думал: а еще говорят, что нынешние молодые люди дерзкие — ан вон он какой! как огурчик!
— Ну, а в Петербург зачем приехал? В здешний университет, что ли, поступить хочешь?
— Нет, я буду оканчивать образование в Московском университете: поближе к родителям. В Петербург же я приехал, во-первых, для того, чтоб представиться вам, добрый дяденька, а во-вторых, потому, что папенька полагает, что для меня поездка эта будет не бесполезна. Когда я выдержал последний экзамен, то папенька подарил мне вот эти часы (Саша вынул из кармана хорошенькие часики и показал их мне) и сказал: теперь ты уже юноша, и необходимо тебе самому регулировать свое время — не все под родительским крылом жить… Признаюсь вам, любезный дяденька, мне было ужасно больно слышать последние слова…
Говоря это, он был слегка взволнован, и на глазах его, блеснули слезы.
— Ну, что! не плачь! бог милостив… как-нибудь!
— Нет, дяденька, это очень… никогда я этой минуты не забуду. Зачем папенька сказал такие жестокие слова? Они так меня тронули, что я в первый раз в жизни осмелился попенять ему: «Зачем, — сказал я, — вы изволили упомянуть о разлуке, милый папенька? Если вам угодно было признать, что временная разлука наша необходима, то воля ваша будет выполнена, но зачем же огорчать мое сердце предположениями о каком-то самовольном с моей стороны регулировании времени!» К счастию, однако ж, все объяснилось, и папенька не только не забранил меня, но очень милостиво продолжал свои наставления. А теперь, сказал он, поезжай в Петербург! Во-первых, тебе необходимо отрекомендоваться добрым родным, во-вторых, ты оказался вполне достойным вкусить некоторых столичных удовольствий, а в-третьих, да послужит тебе эта поездка испытанием, и ежели ты и из столичных искушений выйдешь невредимым, то это будет означать, что ты уже вполне заслужил аттестат зрелости. Об одном прошу: как можно остерегайся ужасной болезни, которая, при дурном лечении, может навек лишить человека свойственного ему благообразия. А, впрочем, дядя тебе все это лучше меня объяснит!
— Гм… Стало быть, на меня возлагается обязанность водить тебя по мытарствам?
—
— И превосходно сделала. Дай, я еще раз тебя поцелую.
— Выполнивши это, я, однако ж, спохватился: все поцелуи да поцелуи — не слишком ли это уж однообразно? Поэтому я вынул красную ассигнацию и, подавая ему ее, присовокупил:
— А чтобы доказать тебе, что я люблю не ложно, — вот десятирублевенькая. Это тебе на столичные искушения.
— Благодарю вас, дяденька. Хотя, по милости папеньки, у меня есть и деньги, но ваш подарок мне дорог, как знак милостивого ко мне расположения. Теперь я, кажется, вполне обеспечен. Папенька мне двести рублей на дорогу и на удовольствия пожаловал, да маменька двадцать рублей — это уж когда я в вагон садился, в виде сюрприза. А вот теперь и вы, милый дяденька. Надеюсь, что до переезда в Москву этого будет достаточно.
— Еще бы! здесь тебе ничего не нужно, а что касается до поездки в Москву, то за твой ум тебя любой кондуктор задаром в вагоне постоять пустит! С чего же, однако ж, мы искушения наши начнем?
— Я думаю, дяденька, в кондитерскую, с вашего позволения, сходить.
— В кондитерскую — это ты всегда успеешь. А мы вот как сделаем: отобедаем, отдохнем по-христиански, а потом и закатимся на всю ночь в Демидрон. Там ты сразу увидишь, в каком смысле тебе понимать себя надлежит.
— Демидрон… это что же такое, дяденька?
— Это, мой друг, jardin de familles russes [127] так называется, то есть сад, в котором русский семейный союз преимущественное осуществление для себя находит. «Штучку» я тебе там одну покажу — пальчики оближешь!
— «Штучка» — это не то ли самое, что папенька «сиренами» называет? Впрочем, даже и в этом смысле я не отказываюсь следовать вашему указанию, любезный дяденька, ибо надеюсь с честью выйти из предстоящего испытания. Одно только позволю себе доложить вам: ловко ли будет мне появиться в Демидроне прежде, нежели я представлюсь братцу Федору Семенычу?
127
русский семейный сад.
— Неугодова едва ли ты скоро увидишь: он нынче в десяти комиссиях заседает.
— Но в таком случае, от кого же мне о здоровье тетеньки Натальи Петровны узнать?
— И это мудрено. Nathalie была здесь недавно и опять уехала в Париж. Да она уж не Неугодова теперь, а Дроздова. Во второй раз замуж вышла.
— Я, дяденька, с вашего позволения, ей в Париж напишу; неловко же не поздравить тетеньку с вступлением в новую жизнь. Ведь для письма в Париж семикопеечной марки достаточно?
Повторяю: чем больше я знакомился с этим юношей, тем больше он меня очаровывал. Но так как и очарованию полагается известный предел, то я был очень доволен, когда Саша спросил позволения на время оставить меня, чтобы написать письма к родителям, а также к тетеньке Наталье Петровне. Разумеется, я снабдил его всеми письменными принадлежностями и был очень утешен, прочитав в его глазах решимость, не отказывая себе в излиянии чувств, предаваться оному, однако ж, лишь настолько, чтобы письмо весило не более одного лота.