Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо
Шрифт:
Порфирий Владимирыч сидел на месте и как-то мучительно мотал головой, точно его и в самом деле к стене прижали. По временам из груди его даже вырывались стоны.
— Ах, тяжело! — наконец произнес он.
— Нечего «тяжело»! сама себя раба бьет, коли плохо жнет! Право, съезжу я в Москву, хоть глазком на Володьку взгляну! Володька! Володенька! ми-и-и-лый! Барин! съезжу-ка, что ли, я в Москву?
— Незачем! — глухо отозвался Порфирий Владимирыч.
— Ан, съезжу! и не спрошусь ни у кого, и никто запретить мне не может! Потому, я — мать!
— Какая ты мать! Ты девка гулящая — вот ты кто! — разразился наконец Порфирий Владимирыч, — сказывай, что тебе от меня надобно?
К этому вопросу Евпраксеюшка, по-видимому, не приготовилась.
— Вот как! уж девкой гулящей звать стали! — вскрикнула она, заливаясь слезами.
— Да! девка гулящая! девка, девка! тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч окончательно вышел из себя, вскочил с места и почти бегом выбежал из столовой.
Это была последня вспышка энергии, которую он позволил себе. Затем он как-то быстро осунулся, отупел и струсил, а между тем приставаньям Евпраксеюшки и конца не было видно. Каждый день с безнадежной аккуратностью повторялись сцены за сценами, назойливые, однообразные, почти беспредметные. Несмотря на свою неразвитость, Евпраксеюшка, словно в книге, читала в душе Порфирия Владимирыча. У ней была в распоряжении громадная сила: упорство тупоумия, и, так как эта сила постоянно била в одну точку: досадить, изгадить жизнь, то по временам она являлась, действительно, чем-то страшным. Мало-помалу арена столовой сделалась уже недостаточною для нее; она врывалась в кабинет и там настигала Иудушку (прежде она и подумать не посмела бы войти туда, когда барин занят). Придет, сядет к окну, упрется посоловелыми глазами в пространство, почешется лопатками об косяк и начнет колобродить. В особенности же пришлась ей по сердцу одна тема для разговоров — тема, в основании которой лежала угроза оставить Головлево. В сущности, она никогда серьезно об этом не думала, и даже была бы очень изумлена, если б ей вдруг предложили возвратиться в родительский дом; но она догадывалась, что Порфирий Владимирыч пуще всего боится, чтоб она не ушла. Приговаривалась она к этому предмету всегда помаленьку, окольными путями. Помолчит, почешет в ухе и вдруг словно бы что вспомнит:
— Сегодня у Николы, поди, блины пекут!
Порфирий Владимирыч при этом вступлении зеленеет от злости. Перед этим он только что начал очень сложное вычисление — на какую сумму он может продать в год молока, ежели все коровы в округе примрут, а у него одного, с божьею помощью, не только останутся невредимы, но даже будут давать молока против прежнего вдвое. Однако, ввиду прихода Евпраксеюшки и поставленного ею вопроса о блинах, он оставляет свою работу и даже усиливается улыбнуться.
— Отчего же там блины пекут? — спрашивает он, осклабляясь всем лицом своим, — ах, батюшки, да ведь и в самом деле, родительская сегодня! а я-то, ротозей, и позабыл! Ах, грех какой! маменьку-то покойницу и помянуть будет нечем!
— Поела, бы я блинов… родительских!
— А кто ж тебе не велит! распорядись! Кухарку Марьюшку за бока! а не то так Улитушку! Ах, хорошо Улитка блины печет!
— Может, она и другим чем на вас потрафила! — язвит Евпраксеюшка.
— Нет, грех сказать, хорошо, даже очень хорошо Улитка блины печет! Легкие, мягкие — ай, поешь!
Порфирий Владимирыч хочет шуточкой да смешком развлечь Евпраксеюшку.
— Поела бы я блинов, да не головлевских, а родительских! — кобенится она.
— И за этим у нас дело не станет! Архипушку, кучера, за бока! вели парочку лошадушек в дрожки заложить, кати себе да покатывай!
— Нет, уж! что уж! попалась птица в западню… сама глупа была! Кому меня, этакую-то, нужно? Сами гулящей девкой недавно назвали… чего уж!
— Ах-ах-ах! и не стыдно тебе напраслину на меня говорить! А ты знаешь ли, как бог-то за напраслину наказывает?
— Назвали, прямо так-таки гулящей и назвали! вот и образ тут, при нем, при батюшке! Ах, распостылое мне это Головлево! сбегу я отсюда! право, не выдержу, сбегу!
Говоря это, Евпраксеюшка ведет себя совершенно
— Я, Порфирий Владимирыч, вам что-то хотела сказать, — продолжает она колобродить, — ведь мне домой надобно!
— Погостить, что ли, к отцу с матерью собралась?
— Нет, я совсем. Останусь, значит, у Николы.
— Что так? Обиделась чем-нибудь?
— Нет, не обиделась, а так… надо же когда-нибудь… Да и скучно у вас… инда страшно! В доме-то словно все вымерло! Людишки — вольница, все по кухням да по людским прячутся, сиди в целом доме одна; еще зарежут, того гляди! Ночью спать ляжешь — изо всех углов шепоты ползут!
— А ты подтяни людишек! не приказывай им из дому отлучаться, мне пожалуйся!
— Нет уж… нехорошо у вас! Очень я вами благодарна, а только нельзя мне у вас оставаться… Страшно.
Однако проходили дни за днями, а Евпраксеюшка и не думала приводить в исполнение свою угрозу. Тем не менее действие этой угрозы на Порфирия Владимирыча было очень решительное. Он вдруг как-то понял, что, несмотря на то, что с утра до вечера изнывал в так называемых трудах, он, собственно говоря, ровно ничего не делал и мог бы остаться без обеда, не иметь ни чистого белья, ни исправного платья, если б не было чьего-то глаза, который смотрел за тем, чтоб его домашний обиход не прерывался. До сих пор он как бы не чувствовал жизни, не понимал, что она имеет какую-то обстановку, которая созидается не сама собой. Весь его день шел однажды заведенным порядком; все в доме группировалось лично около него и ради него; все делалось в свое время; всякая вещь находилась на своем месте — словом сказать, везде царствовала такая неизменная точность, что он даже не придавал ей никакого значения: до того все это казалось ему чем-то естественным, должным. Благодаря этому порядку вещей он мог на всей своей воле предаваться и празднословию и праздномыслию, не опасаясь, чтобы уколы действительной жизни когда-нибудь вывели его на свежую воду. Правда, что вся эта искусственная махинация держалась на волоске; но человеку, постоянно погруженному в самого себя, не могло и в голову прийти, что этот волосок есть нечто очень тонкое, легко рвущееся. Ему казалось, что жизнь его установилась прочно, навсегда… И вдруг все это должно рушиться, рушиться в один миг, по одному дурацкому слову: нет уж! что уж! уйду! Иудушка совершенно растерялся. Подобно тому как незадолго перед этим его преследовала мысль: да, надо, как-нибудь надо! причем в уме его мелькала еще надежда усмирить Евпраксеюшку — теперь, с тою же неотступностью, начала угнетать другая мысль: а что, ежели она уйдет? И он мысленно начинал строить всевозможные, нелепые комбинации с целью как-нибудь удержать ее и даже решался на такие уступки в пользу бунтующей Евпраксеюшкиной младости, которые ему никогда бы прежде и в голову не пришли.
— Тьфу! тьфу! тьфу! — отплевывался он, когда возможность столкновения с кучером Архипушкой или с конторщиком Игнатом представлялась ему во всей обидной наготе своей.
Скоро, однако ж, он сам убедился, что страх его насчет ухода Евпраксеюшки был по малой мере неоснователен, и существование его как-то круто вступило в новый и совершенно для него неожиданный фазис. Евпраксеюшка не только не уходила, но даже заметно приутихла с своими приставаниями. Взамен того, она совершенно обросила Порфирия Владимирыча. Наступил май, пришли красные дни, и она уж почти совсем не являлась в дом. Только по постоянному хлопанью дверей Иудушка догадывался, что она зачем-нибудь прибежала к себе в комнату, с тем чтобы вслед за тем опять исчезнуть. Вставая утром, он уже не находил на обычном месте своего платья и должен был вести продолжительные переговоры, чтобы получить чистое белье; чай и обед ему подавали то спозаранку, то слишком поздно, причем прислуживал полупьяный лакей Прохор, который являлся к столу в запятнанном сюртуке и от которого вечно воняло какой-то противной смесью рыбы и водки.