Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Шрифт:
Сняв тяжёлую фуражку, он приглаживает красной ладонью волосы цвета земли и потом внимательно смотрит на свои пальцы.
Мне давно и упрямо хочется знать, как прожил свою жизнь этот суздальский человечек, сухонький, спокойный, похожий на икону угодника божия? У него зоркие, приметливые глаза желтоватого цвета. Они смотрят на всё и всех прямым, взвешивающим взглядом. Он часто говорит:
— Я — человек смирный, меланхольный.
Но он говорит эти слова подозрительно часто. Товарищи явно не любят его и боятся. Арестанты — тоже не любят, но не боятся, хотя исполняют его краткие приказания как будто
Он стоит как будто ближе к арестантам, чем к начальству, но в то же время как бы опасается близости к людям или пренебрегает ими, считая себя выше всех. Ему — пятьдесят девять лет, он крепкий, ловкий и лёгок на ногу, — ходит по двору и коридорам быстро, бесшумно, как по воздуху. Чистенький, аккуратный, желтоватая бородка правильно подстрижена, но рот у него противен, — кривой, с толстыми губами, он кажется чужим на постном, благообразном лице.
Основной лад его души — спокойное безразличие, однако я несколько раз видел Курнашова в странном состоянии внутреннего напряжения, возбудившего у меня острый интерес к этому человеку.
Как-то ночью, заглянув в глазок моей двери, я увидал, что он стоит в коридоре против камеры малолетних, под огнём тусклой лампы, его лицо жутко, невероятно искажено, — как будто человека внезапно схватила острая боль, он хочет дико закричать и — не может.
Это искажённое, кричащее и немое лицо было до того ужасно, что я, отшатнувшись, закрыл глаза. Но через минуту, вновь заглянув в глазок, увидал его всё в том же оцепенении, с тем же немым криком в глазах и в судороге полуоткрытого рта.
Я позвал его:
— Павел Степанович!
Пошатнувшись, он спросил:
— Кто это?
— Я, шестая камера.
— А… Не спите?
— Нет. Что с вами?
— А все спят. Господи помилуй…
— Что это с вами?
— Так, задумался…
Он ушёл.
Не один раз я просил его:
— Расскажите, как вы жили!
Глядя на меня снизу вверх, он спрашивал:
— К чему это?
— Я — молодой, мне учиться надо.
— Я жил меланхольно, — говорил он, — вроде отшельника, остерегаясь суеты напрочь…
Философствовал он охотно, но о событиях своей жизни не говорил, как будто их не было. А однажды прямо сказал мне:
— Рассказы — не научат, научает рассуждение. Рассказать можно всё, что хочется, и будет — ложь, а рассуждение — тут не всякий соврать может. Голое слово обязует, как цифры, а цифра — не соврёт, как её ни поворачивай.
Ко мне он относился покровительственно и с любопытством, которого не мог скрыть, хотя и сдерживал его.
Как-то ночью, разговаривая со мной через глазок камеры, он спросил:
— Слышал я, что писанием зарабатываете большие деньги и живёте без нужды, — верно?
— Да.
— Мм… Пьёте?
— Нет.
— Картёжничаете?
— Тоже нет. А — что?
— Тогда — не понимаю: зачем же бунтовать? Ежели бедный бунтует, — это доступно уму, а — если образованный и сытый человек, тогда уж это — баловство.
Я пытался объяснить ему, но, послушав немного и неохотно, он ушёл от двери, сказав:
— Каждый сам себе воевода и хозяин…
В этот жаркий, скучный день я решил добиться толка от Курнашова и добился; осторожно, точно идя в темноте и оглядываясь во все стороны,
— Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, — самое худородное и ни к чему, — меланхольная часть людей. Отец мой, например, старьём торговал на балчуге [11] , а я с восьми лет птицеловством занимался, а «рыбаки да птицеловы только врать здоровы». По десятому году отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой женитьбы, до двадцати шести годов, — тоже не касался. Был случай — лет семнадцать было мне, — но в этом случае я не причинен; просто сказать — снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла ночью, — мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.
11
от татарского — «болото», «грязь». Ещё со времён Ивана Грозного на таком месте обычно строили кабаки; вокруг них развивалась мелкая торговля, рынок — Ред.
Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
— Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно — и живой пропал бы, потому — кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать — воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:
На сосне сидит, На густой сосне, Пёстрая пташечка Вор-кукушечка…К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:
А под той сосной — Добры молодцы, Удалы, честны Вор-разбойники.И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку, Бездомовница…— Цыц! — строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. — Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
— Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им — наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе — ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День — будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.