Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Шрифт:
— Это еще что такое?
— Очень просто. При обыкновенных условиях жизни, когда человек всем доволен, он удовлетворяется и мякинным хлебом; но когда его пристигнет нужда, то он становится изобретательным и в награду за эту изобретательность получает возможность есть калачи.
— Продолжайте, прошу вас. Я весь внимание.
— Итак, продолжаю. Очень часто мы, русские, позволяем себе говорить… ну, самые, так сказать, непозволительные вещи! Такие вещи, что ни в каком благоустроенном государстве стерпеть невозможно. Ну, разумеется, подлавливают нас, подстерегают — и никак ни изловить, ни подстеречь не могут! А отчего? — оттого, господин сенатор, что нужда заставила нас калачи есть!
— Изумительно!
— А вы, французы, — зудите. Заладите одно, да и твердите на всех перекрестках. Разве это приятно? Возьмем хоть бы Мак-Магона, — разве ему приятно, что вы ему через час по ложке конституцией в нос тычете? Ангел — и тот сбесится!
— Что правда, то правда!
— Так вот что, Лабуле. Обещайте вы мне, что впредь об конституции — ни гугу! Пускай Гамбетта
— Прекрасно… чудесно! я совершенно… Русский! вы… очаровали меня!
— Нет, Лабуле, вы не виляйте, а говорите прямо: обещаете или нет?
— Отлично! очаровательно! Vive Henri Cinq!.. c’est ca! [94] Но ведь он… смоковница-то… сказывала мне намеднись m-lle Круазетт… *
По-видимому, Лабуле намеревался излиться передо мной в жалобах по поводу Шамбора, в смысле смоковницы, но шампанское уже сделало свое дело: собеседник мой окончательно размяк. Он опять взял опорожненную бутылку и посмотрел на свет, но уже не смог сказать: пусто! а как сноп грохнулся в кресло и моментально заснул. Увидевши это, я пошевелил мозгами, и в уме моем столь же моментально созрела идея: уйду-ка я за добра ума из отеля, и ежели меня остановят, то скажу, что по счету сполна заплатит Лабуле.
94
Да здравствует Генрих Пятый!.. вот именно!
Так я и поступил.
Я шел в палату депутатов и вдвойне радовался. Во-первых, мне удалось поймать в сети благонамеренности такую крупную рыбину, как сенатор французской республики. Во-вторых, я успел в этом, не затратив ни одного сантима, а, напротив, сам довольно плотно позавтракав на счет новообращенного. Воображаю, как он вытаращит глаза, когда проснется и увидит перед собой addition! [95] Вот-то, я думаю, выругается! Пожалуй, еще процесс, подлец, затеет! Ну, нет, не посмеет! Пьян был… сенатор! сенатору, брат, пьяным быть не полагается. А впрочем, ежели и затеет процесс, так ведь у меня и на этот случай «sagesse des nations» в запасе есть. Скажу: я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик — поди, уличай! Кто больше выпил? кто больше съел? Ты! ты, сенатор, и выпил, и съел! — стало быть, ты и плати! Словом сказать, очень мне было весело. Когда я проник в трибуну иностранных журналистов, Клемансо [96] уже разглагольствовал. Суконным языком он произнес суконную речь, которая продолжалась не меньше трех часов и каждый период которой вызывал в слушателе только одну мысль: никого, братец, ты разглагольствиями своими не удивишь! Так что если уже утром, едучи в Версаль, я сомневался в успешном исходе дела, то теперь, слушая Клемансо, чувствовал, что и сомнения не может быть. Он стоял на трибуне, прямой, самодовольный, обложенный грудою книг и фолиантов; сначала брал одну книгу, потом другую и, как чадолюбивая наседка, выклевывал одну цитату за другой, думая насытить ими голодное стадо зверей. Сзади его сидел президент палаты Греви (нынешний президент республики) и, грозно взглядывая на бонапартистов, с заученно деревянным жестом протягивал руку к колокольчику всякий раз, как Кассаньяки, отец и сын, начинали подвывать. Лицом к оратору сидели: напротив — министры Бюффе, Деказ и прочие сподвижники Мак-Магона и своими деревянными физиономиями как бы говорили: хоть кол на голове теши! За ними и по обе стороны — депутаты. Из них выделялись: направо — Кассаньяк-отец, которому недоставало только бубнового туза на спину, чтоб быть в полной парадной форме; налево — Гамбетта, который, как капельмейстер оркестром, ловко дирижировал «левою» и «республиканским союзом».
95
ресторанный счет.
96
Клемансо — вожак крайней левой. Как оратор, он считается соперником Гамбетти. Его речь в пользу амнистии собственно и составляла интерес заседания, потому что самый вопрос уже заранее был предрешен против амнистии. ( Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
Повторяю: Клемансо говорил ординарно, бесколоритно, вяло. Скудоумна была уже сама по себе мысль говорить три часа о деле, которое в таком только случае имело шансы на выигрыш, если б явилась ораторская сила, которая сразу сорвала бы палату и в общем взрыве энтузиазма потопила бы колебания робких людей. Но такой ораторской силы в настоящее время в палате нет, да ежели бы она и была, то вряд ли бы ей удалось прошибить толстомясых буржуа, которых нагнал в палату со всех концов Франции пресловутый scrutin d’arrondissements [97] , выдвинувший вперед исключительно местный элемент.
97
принцип выборов по округам.
Я думаю насчет этого так: истинные ораторы (точно так же, как и истинные баснописцы), такие, которые зажигают сердца человеков, могут появляться только в таких странах, где долго существовал
Но люди благополучные, невымученные, редко чувствуют потребность зажигать человеческие сердца и в деле ораторства предпочитают разводить канитель. Адвокат, который ничего не получил вперед, всегда защищает порученное ему дело с большим азартом, нежели адвокат, который половину денег взял вперед, а насчет остальной половины обеспечил себя хорошею неустойкой. В словах первого слышится и горечь опасения, и желание прельстить и разжалобить клиента: вот я как в твою пользу распинаюсь, смотри же и ты не надуй! Все эти чувства сообщают его речи живой и взволнованный характер, который не может не действовать и на чувствительного судью. Напротив того, в словах адвоката благополучного слышится только одно: я свои деньги получил. То же самое явление повторяется и здесь, в палате депутатов. Люди всходят на трибуну и говорят. Но не потому говорят, что слово, как долго сдержанный поток, само собой рвется наружу, а потому, что, принадлежа к известной политической партии, невозможно, хоть от времени до времени, не делать чести знамени. Тот внутренний очаг, из которого надлежало бы вылетать словесному пламени, ежели не совсем потух, то слишком вяло поддерживается и изнутри, и извне.
Oratores fiunt [98] — очень справедлив этот латинский афоризм. То есть Демосфены, Мирабо, Демулены, Дантоны — nascuntur; [99] a Цицероны, Тьеры, Клемансо, Гамбетты и некоторые русские langues bien pendues [100] — эти fiunt [101] . Современный французский политический оратор отяжелел и ожирел; современные слушатели его — тоже отяжелели и ожирели. Первый потерял способность зажигать; второй утратил способность быть зажигаемым. В области материальных интересов, как, например: пошлин, налогов, проведения новых железных дорог и т. п., эти люди еще могут почувствовать себя затронутыми за живое и даже испустить вопль сердечной боли; но в области идей они, очевидно, только отбывают повинность в пользу того или другого политического знамени, под сень которого их поставила или судьба, или личный расчет.
98
Ораторами делаются.
99
родятся.
100
с хорошо подвешенными языками.
101
делаются.
Говорят, будто так именно и нужно. Пора, дескать, надзвездные-то сферы оставить, а обратиться к земле и так устроиться, чтобы долу жилось хорошо. Но мне кажется, что этой последней, конечной цели мы именно только тогда достигнем, когда в надзвездных сферах будет учрежден достаточно прочный порядок. Конечно, это, как говорится, шиворот-навыворот, но что же делать, коли так уж издавна повелось, что из хаоса природы прежде выделилось начальство, а потом уж, ради обстановки, и прочие обыватели. По-моему, нельзя не иметь этого в виду, ибо если не устроиться как следует в надзвездных сферах, то непременно придет генерал-майор Отчаянный (по-французски Мак-Магон), крикнет: а кто вам, такие-сякие, разрешил не в свое дело нос совать… брысь все! И полетели прахом все наши благоначинания и труды!
Сверх того, для нас, иностранцев, Франция, как я уже объяснил это выше, имела еще особливое значение — значение светоча, лившего свет coram hominibus [102] . Поэтому как-то обидно делается при мысли, что этот светоч погиб. Да и зрелище неизящное выходит; все был светоч, а теперь на том месте, где он горел, сидят ожиревшие менялы и курлыкают. Точь-в-точь как у нас журналист Менандр, который в «Старейшей Пенкоснимательнице» все надседался-курлыкал: наше время не время широких задач! курлыкал да курлыкал, а пришел тайный советник Петр Толстолобов, крикнул: ты что тут революцию распространяешь… брысь! — и слопал Менандра! *
102
перед человечеством.