Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
Шрифт:
Женщины нередко беседуют сами с собою, раскладывая пасьянсы и «делая туалет», но я минут пять следил, как интеллигентная женщина, кушая в одиночестве шоколадные конфеты, говорила каждой из них, схватив ее щипчиками:
— А я тебя съем! Съест и спросит: кого?
— Что — съела? Потом — снова:
— А я тебя съем!
— Что — съела?
Занималась она этим, сидя в кресле у окна, было часов пять летнего вечера, с улицы в комнату набивался пыльный шум жизни большого города. Лицо женщины было серьезно, серовато-синие глаза ее сосредоточенно смотрели в коробку на коленях ее.
В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
— И — надо умереть?
В фойе никого уже не было, только я, тоже запоздавший войти
Много наблюдал я таких «странностей».
К тому же:
А.А.Блок, стоя на лестнице во Всемирной литературе», писал что-то карандашом на полях книги и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошел вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть удивленными, глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:
— Я опоздал?
Из дневника
Убийственно тоскливы ночи финской осени. В саду — злой ведьмой шепчет дождь; он сыплется третьи сутки и, видимо, не перестанет завтра, не перестанет до зимы.
Порывисто, как огромная издыхающая собака, воет ветер. Мокрую тьму пронзают лучи прожекторов; голубые холодные полосы призрачного света пронзает серый бисер дождевых капель. Тоска. И — люди ненавистны. Написал нечто подобное стихотворению.
Облаков изорванные клочья Гонят в небо жёлтую луну; Видно, снова этой жуткой ночью Я ни на минуту не усну. Ветвь сосны в окно моё стучится. Я лежу в постели, сам не свой, Бьётся моё сердце, словно птица, — Маленькая птица пред совой. Думы мои тяжко упрямы, Думы мои холодны, как лёд. Чёрная лапа о раму Глухо, точно в бубен, бьёт. Гибкие, мохнатые змеи — Тени дрожат на полу, Трепетно вытягивают шеи, Прячутся проворно в углу. Сквозь стёкла синие окна — Смотрю я в мутную пустыню, Как водяной с речного дна Сквозь тяжесть вод, прозрачно синих, Гудит какой-то скорбный звук, Дрожит земля в холодной пытке, И злой тоски моей паук Ткёт в сердце чёрных мыслей нитки. Диск луны, уродливо изломан, Тонет в бездонной чёрной яме. В поле золотая солома Вспыхивает жёлтыми огнями. Комната наполнена мраком, Вот он исчез пред луной. Дьявол вопросительным знаком Молча встаёт предо мной. Что я тебе, дьявол, отвечу? Да, мой разум онемел. Да, ты всю глупость человечью Жарко разжечь сумел! Вот — вооружёнными скотами Всюду ощетинилась земля И цветёт кровавыми цветами, Злобу твою, дьявол, веселя! Бешеные вопли, стоны, Ненависти дикий вой, Делателей трупов миллионы — Это ли не праздник твой? Сокрушая труд тысячелетий, Не щадя ниО войне и революции
Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него — помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся — дразнит — грязный кусок онучи. Можно думать, что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ:
«Глядите, до чего я есть бедный!»
Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.
Спрашиваю его: что он думает о войне?
— Нам — что думать? Царь воюет, ему и думать.
— Газеты — читаете?
— Мы — не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета — что? У нас в деревне мужик один врёт много, так его зовут — Газета.
Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:
— Бьёт нас немец?
— Бьёт.
— А у кого народу больше: у нас али у него?
— У нас.
Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:
— Вот видишь: в воде масло не тонет…
Парикмахер, брея зелёного таможенного чиновника, уверенно говорит:
— Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…
Чиновник возражает: нет, били и мы их, например — при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.
— Не слыхал, — говорит парикмахер. — Хоша сам — солдат, но про этот случай — не слыхал!
И — догадывается:
— Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?
А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже царя храни».
— Душа пела в этот час великой радости…
В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:
— Фактически — мы, конечно, сильнее, а во всём остальном нам против них — не устоять! Немец воюет с расчётом, он солдата бережно тратит, а у нас — ура! И вали в котёл всю крупу сразу…
Большой, крепкий мужик, в рваной поддёвке, говорит веско и басовито:
— У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчёт: сделать так, чтоб просторнее жилось.
Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но — лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:
— Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.
А солдат продолжает:
— К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те — к ним, эти — к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…
Большой мужик убеждённо и спокойно говорит:
— Заставят — будут! Было бы кому заставить, а бить — будут. Народ драться любит…
И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии совершенно чуждом им, говорят, как зрители, часто даже со злорадством, но — я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.