Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
Шрифт:
— Теперь я вижу торжествующий народ наяву, но чувствую себя чужим среди него. Он торжествует, но в нем нет для меня того нового, что я видел во сне и в чем смысл, — нет перевоплощения. Он торжествует, я истратил лучшие силы мои, чтоб подготовить это торжество, и — остался чужд ему. Очень странно…
Взглянул в окно, послушал; осторожно, неуверенно звонили ко всенощной, в Петропавловской крепости щелкал пулемет: солдаты или рабочие изучали технику защиты свободы.
— Может быть, я, как многие, вообще не умею торжествовать. Энергия ушла на борьбу, на желание, способность наслаждаться обладанием убита. Может быть, это просто бессилие. Но дело в том, что
Он встал, оглянулся, слепо мигая, протянул руку и, пожимая мою, сказал:
— Мне плохо. Как будто Колумб достиг наконец берегов Америки, но — Америка противна ему.
Ушел.
…Ныне многие чувствуют себя так, как этот. А он — точно сторожевой пес на исходе дней собакиной жизни: от юности своей рычал и лаял пес так честно, с непоколебимой верой в святость своего дела, получал в награду за это пинки. Вдруг — видит: сторожить было как будто нечего, никому ничего не жалко. Зачем же он сидел всю жизнь в темной будке «долга», на цепи «обязанностей»? И — до безумия обидно старой честной собаке…
…Другой из людей этого типа сказал о революции:
— Мы, как влюбленные романтики, обожали ее, но пришел некто дерзкий и буйно изнасиловал нашу возлюбленную.
Соседний вагон «буксует», ось надоедливо визжит:
— Рига-иго-иго, рига-рига-иго…
А колеса поезда выстукивают:
— По-пут-чик, по-пут-чик…
Попутчик — человек до того бесцветный, что при ярком солнце он, вероятно, невидим. Он как бы создан из тумана и теней, черты голодного лица его неразличимы, глаза прикрыты тяжелыми веками, его тряпичные щеки и спутанная бородка кажутся наскоро свалянными из пеньки. Измятая серая фуражка усиливает это сходство. От него пахнет нафталином. Поджав ноги, он сидит в уголке на диване, чистит ногти спичкой и простуженным голосом тихонько бормочет:
— Истина — это суждение, насыщенное чувством веры.
— Всякое суждение?
— Ну да, всякое…
— Иго-иго-рига…
За окном, в сумраке осеннего утра, взмахивают черными ветвями деревья, летят листья, искры.
— У пророка Иеремии сказано: «Отцы ели кислый виноград, а у детей оскомина на зубах». Истина детей наших — вот эта самая оскомина. Мы питались кислым виноградом анализа, а они приняли за истину неверие и отрицание.
Он окутал острые колена свои полою парусинового пыльника и, внимательно ковыряя спичкой ногти, продолжал:
— Перед тем как уйти в Красную Армию, сын мой сказал мне: «Вы честный человек, откройте же глаза и посмотрите: ведь в теории все основы жизни уже разрушены вашей же, вашего поколения долголетней и всесторонней критикой, — что же, собственно, вы защищаете?» Сын мой был неумен, он формировал мысли свои книжно и неуклюже, но он был честный парень. Он стал большевиком тотчас после опубликования тезисов Ленина. Сын мой был прав, потому что он веровал в силу отрицания и разрушения. Разумом и я согласился с большевизмом, но сердцем — не могу принять его. Так я и сказал следователю Чеки, когда меня арестовали как контрреволюционера. Следователь — юноша, щеголь и, очевидно, юрист, он допрашивал меня весьма ловко. Он знал, что сын мой погиб на фронте Юденича, и относился ко мне довольно благожелательно, однако я чувствовал, что ему приятнее было бы расстрелять меня. Когда я намекнул ему о противоречии моего сердца с разумом, он задумчиво сказал, ударив ладонью по бумагам: «Мы это знаем из ваших писем к сыну, но, разумеется, это не улучшает
— Иго-рига-рига, иго-иго, — визжит ось.
Позевывая, ежась, человек смотрит в окно, струйки дождя текут по стеклу.
Я спрашиваю:
— И все-таки он освободил вас?
— Как видите. Вот — жив. Как видите.
И, обратив ко мне пеньковое лицо свое, человек сказал с легкой насмешкой и вызовом:
— Я помог ему разобраться в некоторых вопросах следствия…
— По-пут-чик, по-пут-чик, — стучат на стыках колеса поезда. Усиливается дождь, — ось визжит еще более пронзительно.
— И-гуи-гуигу-игуи…
Быт
…В стеклянном небе ожесточенно сверкает солнце июльского полудня. Город задохнулся в жаре, онемел, молчит, лишь изредка возникают неясные звуки, бредовые слова.
Гнусавенький фальцет задумчиво тянет песню:
Над серебряной рекой В золотом песочке Я девчонки молодой Всё искал следочки…Густой голос сердито спрашивает:
— Куда вас, под утро, гоняли?
— Расстреливать.
— Многих ли?
— Трех.
— Мычали?
— Зачем?
— Без крику, значит?
— Они — без капризу. У них тоже своя дисциплина: набедовал и — становись к расчету.
— Господа?
— Будто — нет. Крестились.
— Стало быть — простяки.
Минута молчания, потом снова заныл фальцет:
Ясный месяц — укажи…— Ты — стрелял?
— А — как же…
Иде она гуля-ала…Густой голос насмешливо говорит:
— Про девчонок вот поешь, а рубаху сам чинишь. Обормот…
— Погоди, будет и девчонка. Все будет…
Тихий ветер, расскажи, О чем р-размышляла……Колонны зала украшены кумачом и нежной зеленью березовых ветвей. Сквозь узоры листьев блестят золотые буквы, слагаясь в слова: «Пролетарии… Да здравствует…»
В открытые окна свежо дышит весна, видны черные деревья и звезды над ними.
В углу зала черный человек, изогнув тонкую шею, колотит длинными руками по клавишам рояля. По полу скользят, извиваясь, матросы и рабочие, обняв разноцветных девиц, гулко шаркая ногами, притопывая. Дьявольски шумно, неистово весело.
— Гранд-ром, черти! — с отчаянием орет великан-юноша, в белых башмаках и синей рубахе, вихрастый, со шрамом на лбу и на щеке. — Стой, — не гранд-ром, а — как его? Хватайся за руки, кругом — мар-рш!
Образуется визгливый хоровод, кружится вихрь разноцветных пятен, гудит пол под ударами каблуков, тревожно позванивает хрусталь огромной люстры.